Это было так странно и, право же, так смешно, что весь класс прыснул, и Сила тоже не удержался. Он закатил глаза и постучал себя по лбу: у бедняги, мол, ум за разум зашел.
Его-то учителя всегда награждали оплеухами. Если б только это — его и били чем попадя: палкой, книгой, линейкой. В пятом классе у них был учитель, так тот ремнем порол. Бывало, как заревет: «Ложись!» — и уже отстегивает ремень.
А уж на коленях стоять! Сколько Сила ходит в школу, он всегда больше стоял на коленях, чем сидел за партой. И он уже привык. К стоянию на коленях, к побоям, к тому, что во всех случаях именно он становится козлом отпущения.
И он совсем не обиделся на директора, когда тот сказал:
— Ничего, ничего, коллега. Шкалак — это отпетый висельник.
«Ну, и чего ж ты добилась?» — подумал Сила.
Директор прошелся по классу, одному дал по рукам, другого дернул за ухо, раздал еще несколько затрещин — просто так, для порядка, потом усмехнулся, легонько, уголком рта:
— Это вам не Братислава, а деревня.
И вышел.
Учительница вздохнула, жалостливо взглянула на Силу.
Тот отвел глаза, а когда она отвернулась, сделал «ослиные уши».
Заступилась за него, скажите пожалуйста! Подумаешь, какие нежности. Нечего за меня заступаться, очень мне нужно это твое: «Он ничего не сделал». Думаешь, я хвостом завиляю, если ты скажешь: «Он ничего, он смирненький, добренький»? Ну да, я не орал, но не потому, что испугался тебя. Просто мы рисовали с Миланом забавные картинки. Да у тебя бы глаза на лоб полезли, если б ты видела наши художества, а ты: «Они ничего, они ангелочки». Правильно сказал тебе старый: это деревня. Не орали сегодня — завтра можем заорать. Это тебе не Братислава, а деревня.
На другой день снова пришлось вмешаться директору, и снова Силе досталось на орехи, хотя в этот раз он и не рисовал ничего. Он читал «Тайну застывшего крика» — отличный детектив, не оторвешься. «Ради бога, Альберт, не стреляй!» — эти слова записались на граммофонной пластинке, вот он — след, детектив уже знал имя убийцы, и вдруг — бац! бац! — «Шкалак, марш на колени!»
Хорошо еще, что Милан успел подхватить книгу; повезло ему, и теперь Силе придется ждать, пока он ее не прочитает.
— Ваши методы неудовлетворительны, коллега, — сказал директор. — Поймите, директор здесь не для того, чтобы быть при учителях полицейским.
Ученики не знали, что это такое — «методы», им было ясно одно: учительница что-то делает не так. Им нравилось, что директор бранит ее без обиняков и на глазах у всех, они были довольны и совсем не сердились, когда он их лупил и кричал на них.
Учительница шла в школу, как на пытку, и возвращалась измученная, вымотанная, с горячечными глазами. Вся деревня знала про ее беспомощность; говорят, ученики измываются над ней, а директор, мол, хочет писать в район, чтобы ее перевели куда-нибудь. Не будь она дурой, сама бы попросила перевода. Янчович и Гривка охотно бы ей помогли.
Но, видно, Танечка в самом деле была дурой.
Приходит она в национальный комитет.
— Вы товарищ Гривка? — спрашивает Эрнеста.
Эрнест кивнул, придвинул ей стул. Он ждал, что она начнет жаловаться, но нет. Она пришла к нему как к секретарю парторганизации, встать на учет и заплатить взносы.
Эрнест внес ее в список, поставил печать в партбилете.
— Собрание в четверг, у меня дома. Я живу у шоссе, третий дом от перекрестка. Милан тебе покажет. Милан Гривка, твой ученик, — это мой племянник.
Он ждал, что она скажет: «Хорош гусь этот твой племянничек» — или что-нибудь в этом роде.
Но Таня только улыбнулась.
— Ничего, сама найду.
И протянула ему руку.
— А в школе у тебя как? — не утерпел Эрнест. — Я слышал…
— А ты не слушай, — оборвала она его. — Как-нибудь сама разберусь.
Эрнест пожал плечами:
— Ладно, как знаешь.
«Гордая какая, — подумал он, когда Таня скрылась за дверью. — Жаль, что она здесь не приживется. Встала на учет — значит, не хочет уходить, а придется, наверное. Жаль, очень жаль».
Гордые люди Эрнесту по душе.
— Как-нибудь разберусь, — сказала она Гривке и поспешила уйти, чтобы не выдать себя. Она страшно боится, что так и не сумеет разобраться.
Директор не давал ей покоя:
— Коллега, ваши методы никуда не годятся; если так будет и дальше, мне придется писать рапорт!
Ну и пиши этот свой рапорт! Мог бы дать мне другой класс, скажем, второй или третий, а он, как нарочно, сунул меня к парням, у которых уже пробиваются усы, и девицам, которые на вечерах танцуют танго.
— Вы еще молоды, коллега, и я думаю, у вас хватит энергии, как же иначе… ведь вы партизанка, кхе-кхе-кхе…
Повесил мне на шею эту ораву, хочет, чтобы партизанка, кхе-кхе-кхе, провалилась.
Мои методы никуда не годятся — очевидно, это так. Все другие учителя спокойно дают свои уроки (даже Гомбарова в пятом и шестом), а я не вылезаю из неприятностей. Значит, где-то допущена ошибка.
Но кто мне подскажет, какие методы здесь хороши? Бить учеников? Дать пощечину Шкалаку, как это делаешь ты? От тебя он ее примет, ты мужчина. А я? Я ему одну, а он мне влепит две. Когда я смотрю на его ручищи, у меня пропадают последние остатки мужества. И зачем только я ходила к этому Гривке, зачем становилась на учет?
Я встала на учет не только потому, что это моя обязанность. Это была отчаянная попытка лишний раз связать себя с Лабудовой, чтобы не так просто было сбежать.
Я хотела показать, что намерена здесь остаться, а сама в душе уже прощалась с Лабудовой.
Прощай, деревенька в долине, придется мне бесславно тебя покинуть, повесив нос, несмотря на все мои прекрасные, добрые намерения. Я хотела поехать в деревню, учить румяных деревенских ребятишек с косичками, в льняных рубашечках, чуть ли не в лапоточках. Уехать из Братиславы, где все у меня валится из рук, сменить обстановку, отдохнуть на лоне безмятежной природы. В Лабудовой (и совсем рядом с железнодорожной станцией) меня ждут пятьдесят простодушных детишек, которые словно только что снимались в фильме «Поющая земля»
Но вместо пятидесяти наивных и доверчивых детишек меня встретили в штыки пятьдесят врагов, хитрых, наглых и таких жестоких, какими могут быть только дети. Прощай же, деревенька, слава богу, что я еще не успела привязаться к тебе всей душой, что еще не поздно сбежать, потому что мои методы никуда не годятся и я не могу научить твоих юнцов писать без ошибок: «стеклянный, деревянный, оловянный» и «уж, замуж, невтерпеж»…
Если директор уже подал рапорт, то примерно недели через две я смогу уехать к маме подобру-поздорову… Впрочем, не знаю, вернусь ли я здоровой, если Яно Гурчик, эта обезьяна волосатая, не перестанет стрелять каштанами в доску именно тогда, когда я пытаюсь нарисовать на ней помидор.
Лабудовские каштаны — каждый чуть ли не с яблоко. Когда он ударяется о доску, кажется, что выстрелили из револьвера. Нет, не останусь я здесь, нет никакого смысла. Как же правы были друзья, когда отговаривали меня от необдуманного шага… Почему всегда правы другие, а я никогда? Почему я никогда ничего не додумываю до конца?
Стоит ли пытаться еще? Стоит, раз уж я так гордо заявила, что разберусь сама.
Если б удалось перетянуть на свою сторону хоть одного-единственного ученика, союзника, чтобы вбить его, как клин, в это вражеское окружение.
Но кого же ты перетянешь на свою сторону, бедная, невезучая Таня, когда все так дружно ополчились против тебя?
Она слонялась как тень по своей учительской квартире, которую пообещал ей референт в министерстве и которая — какое чудо! — действительно ждала ее. Комната и кухонька с черной плитой, белёные стены, пол выскоблен и натерт ядовито-желтой краской.
— Для одного здесь места хватит, — сказала сторожиха Юрашкова тоном, не допускавшим возражений. — Дровяной сарай во дворе, колонка под окнами, пол я вам выскоблила. Когда прибудет ваша мебель, можете позвать меня.
Таня поежилась. Она боялась ступить на пол, осквернить его неприступную чистоту, боялась признаться, что никакой мебели у нее нет. Ей обещали учительскую квартиру, но ей, несведущей в житейских делах, и в голову не пришло, что квартира означает одни лишь голые стены.
— Как же так? Собираетесь здесь жить и даже завалящую раскладушку с собой не привезли? — удивлялась Юрашкова.
— Я не думала, не сообразила… — бормотала Таня. Чтобы не провалиться сквозь землю от стыда, она открыла чемодан и делала вид, что ищет в нем что-то.
На самом верху в чемодане лежала шаль, противная кричаще-зеленая кашемировая шаль с кроваво-красными розами. Мама ее где-то раздобыла и силком сунула Тане в чемодан: пригодится, мол, когда ударят морозы.
Юрашкова всплеснула руками:
— Ой, до чего же хорош платок! Откуда он у вас? Теперь ведь такой только по знакомству и достанешь.
Таня чуть не подпрыгнула от радости.
— Нравится вам этот платок, тетушка? Так возьмите его себе — это за то, что вы так хорошо выскоблили пол.
Юрашкова потянулась за платком, развернула его, залюбовалась великолепными красками. Потом покачала головой над Таней, над этим странным, беспомощным существом.
— Знаете что? Сходите-ка в комитет, к Янчовичу, пусть он вам даст мебель из за́мка. У них там полон сарай всякого добра — шкафы, кушетки, даже стульчики на золотых ножках.
Потом еще раз полюбовалась на платок и решительно заявила:
— Сама пойду. Вам-то, я вижу, что хочешь можно подсунуть.
Но Таня все же упросила взять ее с собой. Она боялась стульчиков на золотых ножках, справедливо опасаясь, что Юрашкова остановит свой выбор именно на них.
Янчович охотно отпер сарай:
— Выбирайте себе на здоровье, пока мыши все это не сглодали.
Итак, Таня обставила квартирку музейной мебелью из зáмка, может быть, исторически ценной, но довольно ветхой. Теперь у нее есть шкаф, скрипучий, но глубокий, как исповедальня, секретер на могучих медвежьих лапах, украшенный резными амурчиками, небольшой столик, креслица с камчатной обивкой и латунная кровать, вызвавшая явное неодобрение Юрашковой.