Возвращение в Москву — страница 43 из 75

И вот Валька, злобно выдыхая огнеопасные пары, наказал мне нарыть в Центральном архиве сведений о пресловутой библиотеке Ивана Грозного, на которой он помешался. И наказал явить ему ни больше ни меньше чем оригиналы, то есть велел воровать, старый псих.

– Оригиналы, господин Фиолетов, – хрипел он, – оригиналы, душа моя, Мотя! Потому что у тебя хватит плутовства самому сочинить якобы выписки! Желаю видеть оригиналы!

Искусства сочинить и даже карту составить, где сокровище якобы хранится, у меня, без ложной скромности скажу, хватило бы. Здесь Валька-пьяница был прав. А вот нахальства воровать из архивных фондов… Правда, уже подразворованных… У архивов вообще такая судьба – гореть или разворованными быть… С другой стороны, я почти не сомневался, что сведений, которых страстно желал Московцев, вовсе и не существует, но поспорьте-ка с носителем сверхценной идеи. Лично я зарекся после того, как побывал в сумасшедшем доме.

В архив я все же пошел, почему не пойти? И пропуск почти настоящий был у меня, как у приличного журналиста, и предписания, на всякий случай несколько, выправил я себе по знакомству. В архив я пошел и тянул там время, запрашивая всякую всячину (мало ли что может пригодиться самому). И случилось, что, копошась в каталоге, обнаружил сведения о старинных исправительных заведениях. И я, посетивший бутырскую тюрьму, испытал нездоровый интерес к данным сведениям. Выписал себе «Положение об исправительном заведении» середины девятнадцатого века да, помнится, еще отчет Московского попечительного о тюрьмах общества, и еще «Записку о карательных учреждениях России», и еще газеты кое-какие с соответствующими статьями. О, как был я удивлен и озадачен, ознакомившись с первыми тремя названными документами! Представьте себе…

Представьте себе милых деток в детском саду. Нет, ерунда какая! Таких не бывает. Все детки, мягко говоря, непочтительны и неисправимо егозливы. Лучше представьте высокородных барышень в каком-нибудь институте благородных девиц пред лицом директрисы или классной дамы, отпетой фурии. Высокие воротнички, глазки долу, ручки сложены, разговоры тихие и благостные, волосы скромно убраны… Где-то примерно такого поведения требовало это самое «Положение об исправительном заведении» от заключенных.

«Положением» велено, чтобы «арестанты шли к завтраку, обеду и ужину попарно, за столом не разговаривали, в общении между собой не допускали грубостей», чтобы не вели «соблазнительных разговоров»! Велено «расчесывать волоса»! Велено одежду перед сном «пристойно и в порядке складывать на скамейке у кровати»! Арестантов велено не держать в голоде, а зимою снабжать одеждой по сезону. О как! Оно, конечно, карцеров, беззаконных зуботычин, розог, кормления селедкой для мучения жаждою и подвешивания за руки никто не отменял. Ну так ведь надо и себя помнить господам преступникам.

А сколь любили арестантиков в Москве, сколь любили! И деньги-то обществом собирали, чтобы выкупить из тюрем злостно задолжавших, а также в помощь женам, которые пожелали в этапе сопровождать своих забубенных мужей, и детям, что шли вослед за родителями. И лабораторию-то устроили при аптеке бутырского тюремного замка. И в больницу-то возили бутырских обитателей на извозчиках. И благородные извозчики Сущевской части плату, положенную им за перевоз хворых арестантов, пожелали перечислить в пользу своих пассажиров. Повивальная же бабка, обитавшая неподалеку от бутырского замка, «вызвалась к пособию без жалованья» и принимала блудно прижитых младенцев у обитательниц тюремных камер. И купцы-то в Бутырку возили съестное, дабы «улучшить пищу арестантов»… И столярничали арестанты, и портняжили, и сапоги тачали, и лапти плели, и книжные тома одевали в телячью кожу и толстый темный шелк. И школа вроде бы даже была тюремная для детей арестантиков, и в классе для занятий знаменитый добросердечнейший тюремный доктор Гааз мечтал повесить часы с надписью в такт ходу: «Как здесь, так и там… Как здесь, так и там…» Велел также доктор посадить тополя в два ряда в тюремном дворе для очищения воздуха. «Приют, не только изобильный, но даже роскошный и с прихотями, избыточно филантропией преступникам доставляемыми». Пастораль.

И зачем? Думаете, кто-то верил (может быть, кроме доктора Гааза), что «заблудшие» встанут на путь истинный? Я вас умоляю! А все просто, исстари завещано: от сумы да от тюрьмы… Еще прибавим, помня о собственном горьком опыте, – от «желтого дома». Такая вот теория вероятности по-московски. Ну да, то самое, о чем и говорилось: каждый в глубине души (если такое не дай бог стрясется) будет знать, по какой причине угораздило его попасть меж тесныя стены, меж четыре башни.

Меж Бутыркой и Тверской,

Там стоят четыре башни,

В середине большой дом,

Где крест-накрест калидоры…

Вот такая песня была, говорят, бесконечная, чтоб «вечность проводить». И лет ей, полагаю, столько же, сколько и бутырскому замку, то есть за двести уже. Петь ее невозможно, а возможно лишь протяжно изнывать с вздохом навзрыд в конце каждой четвертой строки…

Потому как все вранье о благости тюремной, и все старания попечителей почти что прахом рассыпались, и все улучшения быстро сходили на нет, и «образцом всех безобразий» называли бутырскую тюрьму. Какие там скамейки возле нар, на которые полагалось складывать одежду! В мужских камерах чаще всего и нар-то не было, а течную парашу приносили лишь на ночь. Форточек нет, стены в плесени, и жирные поганки по углам растут. Пили грязную речную воду, умываться вроде бы было и не положено, ели… лучше не думать о том, что ели, гнусно-прославленная баланда из мальков более похожа на еду. Вместе сидели: и свирепый разбойник, и малолетний рыночный воришка, и старый маразматик с преступными кровавыми причудами, и мелкий взяточник-чиновник, и хлыст-растлитель, и шулер, и матерый жиган, и задолжавший по векселям дворянин, и делатель кредитных билетов, и конокрад, и виновный в совращении в раскол, и истешившийся в прах, истеричный до желтой пены изо рта урка. «Как здесь, так и там…» Как здесь, так и там.

…Так что же повинность моя? А Валька о ней позабыл, на что я, признаться, и не рассчитывал, зная о его долгой памятливости, какой-то особо стойкой, нерастворимой в алкоголе.

Время своего отлучения, опалы, я проводил без охоты и медлительно, будто тянул из ложки протертый овощной суп с брюквой, который матушка обязывала меня есть в детстве как особо полезный. И вот после продолжительного, чуть не двухмесячного, отсутствия, соскучившись по книжным залежам так, что невмоготу, явился я к Валентину, будучи готов вдохновенно врать, и виниться, и подносить портвейн многими литрами. И вот явился я с опущенной главою.

Валентин был не слишком пьян и, что вызвало мое удивление, необыкновенно ухожен, пусть как всегда и пропылен книжной пылью насквозь. Смотрел он в сторону и меня едва пожелал узнать или, думается мне теперь, попросту стеснялся своей новоявленной пристойности, как стесняется пудель после первой стрижки.

– Да-с, бабье-с, дамы-с, – дудел Валентин под нос и расходился постепенно, потрясая почти совсем седыми власами патриаршей длины. – Если они верны вам всю жизнь, то такая верность означает лишь то, что они изменяют другим-с и составляют их несчастье. Нет, всеобщее несчастье! Страсти-мордасти! Боже мой! Вся моя потребность нынешняя лишь в том, чтобы мне внимали и за мною следовали по темным коридорам времен! Я достиг возраста наставника! Я просветлен в питии! В питии! Какое мне, на хрен, супружество? Столько лет, столько лет и – нате вам бриться! Явление из светлой юности! Консервированный запас сюсюканья! Духи и туманы! Голубцы в сметане что ни день!

Полировка ногтей и накручивание локонов! Расшитые тапки с какими-то помпонами! Колготки эти черные и прочая непристойная дребедень на веревке в ванной! Плоть, не утоленная мною! И черта с два я теперь ее толком утолю, разверстую что ни ночь! Кошмар!!! И о чем она думала двадцать пять лет назад?! Об идеалах, дура?!

Такое вот несчастье постигло Валентина. Зато с меня была снята опала, и вновь мы мирно и уважительно беседовали о высоких материях. И вновь косил я взглядом на заветную витринку, замочек от которой был давно утерян пьяным Валечкой, да так и не возобновлен. Но добыть я смог из витринки лишь потемневшую до восковой желтизны открытку «С Днем Ангела» с букетиком наивных фиалок и ландышей на фоне далекого храма и небесной сини. Все сделал, чтобы добыть, – купил четыре бутылки «тридцать третьего» и напоил жаждущего запретных нынче градусов Валечку до полной невнятности.

Почему польстился на открытку? На такие бабские сантименты? А вот почему. Без всякой задней мысли взял посмотреть безделицу и повернул. А на обороте типографский ангел трубит в облацех и – неловкие порыжевшие чернильные каракульки, писанные плохим брызгающим пером: «Миламу маему Мотиньки гастинец в Светлай Празник. Ни забижают ли тебя дурныя люди. Сделаю штобы свидица нам. Пращай милай Мотя». А угол, на который пришлась подпись, обломан. И к счастью. Будто бы мне, мыши гонимой, послание от любящего сердца, от ангела-хранителя. И потому знаю, что гоним, но не оставлен; притесняем, но не стеснен; низлагаем был, но не погиб. Живуч я, бедненький, в скорбях и искушениях.

* * *

Когда-то, в жизни прошлой, Елене Львовне в середине палящего августа вдруг вздумалось отправиться по грибы, а Елене Львовне иногда и даже чаще всего легче было уступить, чем спорить с нею, провоцируя притворную ее мигрень и несчастливое настроение. Вызвали на дачу машину с шофером, лишив Михаила Муратовича достойного средства передвижения, тесно уселись и поехали от Николиной Горы за Можай в сторону Гагарина, где, по слухам, леса такие грибные, что из ряда вон. Остановились в живописном местечке, достали из багажника корзинки и пошли бродить по траве, по старой хвое, заглядывая в каждый песчаный овражек, оглядывая каждый земляничный, уже безъягодный, склон. Умаялись на жаре, выпили всю воду, нашли два мухомора, четыре сыроежки, жидкую семейку мелких лисичек и трухлявый переросший