Она ставила коляску со спящим внуком рядышком с зеленой скамейкой, усыпанной липовым осенним золотом, расстилала припасенную загодя газетку, усаживалась, вытягивала уставшие ноги и раскрывала свою изящную сумку-рюкзачок, где находился, конечно же, не автомат никакой, а очередной романчик. Легонький романчик с любовью, амнезией, роковыми совпадениями и несовпадениями, коварными изменниками, прозорливыми гадалками, дуэлями над обрывом, наказанием коварных изменников, с богатством таинственного происхождения, свалившемся как снег на голову, и со счастливым завершением. В общем, все, как должно было бы случаться в жизни, если бы была на свете справедливость.
– Очень правдоподобно, – бормотала Елена Львовна. – Очень правдоподобно, – бормотала она однажды, подбираясь к концу книжицы. Светило солнышко сквозь золотые липовые кружева, светило почти совсем по-летнему, вопреки октябрю. Все напоминало о прошлой осени, и Левка вроде бы спал, и оставались считаные страницы – самый смак, развязка, которой она ждала с нетерпением, с замиранием сердца. Минуты счастья наступили для Елены Львовны, и она в упоении бормотала: – Очень даже правдоподобно.
Все как у людей. Он – благородный умник, а она – благородная дура. Вот сию минуту они наконец обвенчаются, а еще через пару страниц заведут детей. Какими, интересно, у них будут дети? Благородными полоумными или благородными полудурками? Но есть надежда, что род прервется, – продолжения-то вроде бы не предполагается. Или… А?
Елена Львовна обернулась к сидящей на другом краю скамейки женщине, так как ей послышалось, что та сделала некое замечание по поводу комментария Елены Львовны к прочитанному. До сего момента Елена Львовна игнорировала свою соседку, поскольку на той была уж совсем дешевая курточка с высоким воротником, поднятым до ушей, поношенные ботиночки на шнурках, обвислая юбка из драпа «в елочку» и черный сиротский беретик, надвинутый на брови по моде доживающего свой век рижского журнала «Силуэт». Сумка из поддельной кожи облезла по углам, обнажая нитяную основу, а солнечные очки происходили отнюдь не от Гуччи, но штампованы были из дешевой отечественной пластмассы, ломкой и тусклой. Очки, можно не сомневаться, призваны были прикрывать густую синеву вокруг глаз, свидетельствующую о тяжелых личных обстоятельствах. Впрочем, пудра не осыпалась со щек на темный воротник курточки, а помада на губах лежала довольно ровно, хотя, судя по невразумительному оттенку, происхождение имела отечественное.
Все это Елена Львовна успела заметить краем своего опытного глаза, когда «мадам Барахолка», как она с ходу определила сущность присевшей рядом с ней бедняжки, еще только подошла к скамейке. Елене Львовне бедно одетая дамочка была неинтересна. Она лишь про себя пожалела о том, что скамейка не ее личная, а общественная, но с этим-то, увы, ничего нельзя было поделать.
Но теперь «мадам Барахолка», кажется, что-то произнесла, и Елена Львовна, отвлекшись от чтения, переспросила:
– А?
– У вас сейчас кавалер сбежит, – сообщила «мадам». – Ловите его, пока не поздно. Такой славный… Сильненький.
Надо же, глазки светлые при темных волосках, – рассуждала «мадам» тусклым голосом, усталым и потусторонним, таким, будто посетила ее сильная мигрень. – Сколько ему? Года полтора? Нет, пожалуй, меньше. Просто крупный.
– А? – все никак не могла вернуться в действительность Елена Львовна. – Полтора чего?
– Да держите же! Он сейчас опрокинет коляску! – обеспокоенно воскликнула «мадам».
– Опрокинет? Кто и что опрокинет? – переполошилась и завертела головой Елена Львовна и даже взглянула наверх – как бы не упало что с дерева, мало ли. – Левка! Ах ты, поросенок! Проснулся, мое солнышко! Может быть, еще посидишь в своей карете, пока бабушка дочитает? – И Левке вручен был банан, а также красно-зеленая резиновая пискля.
– Ах, спасибо вам большое! – обернулась счастливая бабушка к «мадам», сжимая руки на груди, чтобы подчеркнуть, насколько она благодарна. И защебетала, поблескивая черными зеркальцами очков, тоном подчеркнуто светским, очевидно чуждым «мадам Барахолке», чтобы указать той ее истинное место. – Вы так вовремя привлекли мое внимание! Я так зачиталась, будто бы улетела. Эти дети, знаете ли… Если бы не вы, моя дорогая…
Однако обнаружилось, что женщина, вместо того чтобы принимать благодарность, опустив плечики и прижав к боку нищенскую сумку, торопливо и чуть не вприпрыжку удаляется по листопадному бульвару. Худенький черный силуэт на фоне летящего золота и мутно-серебристой городской дымки. Импрессионисты бы оценили живописность момента.
Первой мыслью Елены Львовны была мысль о том, что дамочка вовсе не дамочка, а хитрая воровка. Она оглянулась на рюкзачок, однако он был на месте, застегнут на «молнию», крепко затянут шнурком и ничуть не поврежден, не изрезан воровским образом. Безумно дорогой шелковый зонтик с выгнутой резной ручкой слоновой кости – подарок еще Михаила Муратовича – тоже никуда не делся, стоял себе, прислоненный к скамейке. Карманы… Ну, в карманах-то Елена Львовна ничего не носила, кроме носового платочка.
Потом что-то такое случилось. Должно быть, переводил дух ветерок, кружащий мертвые листья. И когда все улеглось на мгновение, перестало рябить и кружиться, даль прояснилась, черный удаляющийся силуэт стал вдруг узнаваем, походка оказалась такой знакомой.
Елена Львовна не поверила своим глазам, захлебнулась вздохом и вдруг заголосила, завизжала, как пожарная сирена:
– Ирэн!!! Ирка! Я тебя убью, заразу! Ирочка! Постой! Ты же ничего не знаешь! Я же не могу спасти всех одна!!!
Но пока Елена Львовна в панике металась у скамейки, хваталась за перекладину коляски, путалась в лямках рюкзачка, роняла десять раз и поднимала дорогой ее сердцу зонтик и неуверенно всхлипывала в сомнении, не разрыдаться ли посреди Москвы, Ирина Владимировна была уже вне досягаемости. Ирина Владимировна уже катила на скорости в тряском маршрутном такси в сторону Павелецкого вокзала. А там, в камере хранения, ждала ее дорожная сумка, в которую уложено было только самое необходимое. Ее прогулка по Москве была прощальной, и Воробьевы горы стали последним этапом этой долгой прогулки. Теперешнее расставание с Москвою стало для нее тяжким, словно похороны.
Ноги у Ирины Владимировны гудели, душа была истерзана, разум в смятении. «Я опять уезжаю. Я всегда уезжаю отсюда. И нет надежды, что вернусь», – маялась Ирина Владимировна. Москва всегда предавала и выталкивала ее, и ей следовало это понять уже много лет назад, в самый первый раз, когда уплывал назад длинный вокзальный перрон, и бодрящая московская пестрядь тускнела по мере удаления. А мечты и воспоминания… А мечты и воспоминания следовало выжечь каленым железом. Следовало извести московский яд в крови, но не замораживать его в запас, чтобы употреблять ежедневно по капле – годами.
Ирина Владимировна, сломленная, униженная, возвращалась к мужу в Генералово, слабо надеясь, что не убьет его своим возвращением. Елену Львовну под очками и низко повязанным платком она, погруженная в размышления о горькой своей участи, узнала в самый последний момент – по театральности жестов, предназначенных у той для людей незнакомых, чаще для простолюдинов. Узнала, испугалась и бежала в стыдобе, бежала, невольно страшась новостей, несмотря на то что понимала, как много ей придется предполагать, додумывать и достраивать самой. Но к такого рода построениям она уже привыкла за те два с лишним года, которые провела при Валентине Московцеве. Который в один прекрасный момент заявил, что больше не намерен терпеть ее общество и отправлялась бы она… по известному адресу – в родную деревню, к своему благоверному.
Хроника моего возвращения
Серые дождички, осень, и год прошел с момента нашего с Юлькой воссоединения. Я пытаюсь вспоминать минувшую весну, вызвать в памяти безумство весенних запахов, свежесть проснувшейся воды, проясненную небесную высоту – всю светлую атрибутику, всю знаковость весны, но без толку. Не вспоминается. Будто стена, а по ней – колючая проволока. Будто не жил этой весною, а листал глянцевые страницы, через одну, через пять, а потом отбросил и забыл. Никчемные встречи, фарфоровые улыбки, променады по коврам, блеск ювелирного золота, ритуал аперитивов, водевили чужих разводов и семейных склок, хвостатые сплетни, сюсюканье, поцелуйчики, такие звонкие, будто родственные…
Вся весна комом, кувырком, мимо. Все талой водой – вон, в подземные стоки. Все вон, и ссоры наши на пустом месте, и страстные примирения «раз и навсегда», и мои намерения, мстительные и всеразрушающие, и мое проснувшееся вдруг ясновидение. Расправа моя с шантажистом. И морозная тревога в Юлькином взгляде, растаявшая только летом, когда на Николиной Горе на маленькой новой клумбе зацвели розы, высаженные лилейными ручками Елены Львовны. Свои розы она называет пунцовыми. На мой взгляд, они цвета заката. В прошлом году у Юльки были такие губы. И мне жаль, что она сменила помаду на более светлую.
Елена Львовна к лету возвратилась к самой себе, болезненное веселье и радушие ее кануло, стала она грустна и мудра. Елена Львовна поведала мне, как встретила в последний раз мою мать на Воробьевых, как долго не могла простить ей бегства, как обижалась и в обиде не делала попыток ее разыскать. И никому не рассказала об этой встрече.
– Вот только тебе теперь, Юрочка. Я так и знала, что кончится все кошмаром. Почему она была так несчастлива? У вас в княжеском семействе случаем не было никаких родовых проклятий? Не знаешь? Бабушка Нина Ивановна ничего такого не слышала от своего названого супруга? Каких-нибудь «ищите да не обрящете»? Если были, то нам себя и не в чем винить – судьба. Если судьба, то лучше не рыпаться. И тебя, дорогой, это касается. Судьба. А я-то, милый Юра, все размышляла, могла ли я ей помочь, могла ли удержать на краю пропасти. Валентина, конечно, следовало бы убить, и как можно раньше. Но это сейчас, по слухам, просто: нанимаешь киллера и… А в те времена, если помнишь, еще наличествовали всякие затруднения, в том числе и моральные препоны. Ах, что я несу! Ты меня, Юрочка, хоть бы остановил. А он сидит и слушает, развесив уши!