— Так прямо и сказала?
— Да, говорит, выше любви ничего не может быть. Конечно, Коля, как женщина, я с нею согласна, а, как матери, мне все-таки Гришу жаль. Он последнее время на себя не стал похож. Ты же знаешь, что раньше он никогда так не пил. А может, Коля, у них все это еще по молодости и потом пройдет? — Приподнимаясь, она с надеждой заглянула ему в глаза: — У молодых, говорят, это бывает, пока они как следует не привыкнут друг к другу. Правда, у нас с тобой, Коля, этого не было, я к тебе сразу привыкла. Как ты думаешь, пройдет у них, а?
Не дождавшись ответа, сама же и успокоила себя:
— Должно пройти. Делить им между собой нечего. И Петушок у них растет. — И, окончательно успокаиваясь от своих слов, она повеселела: — Все еще наладится, правда, Коля?
— Может быть, — отвечал Никитин, раскуривая новую папиросу и вставая с постели к форточке, открытой в сад, пуская в нее клубы дыма. — Хотя и давно бы уже пора было наладиться. Вообще-то, мать, тебе лучше в их дела не вмешиваться, они сами разберутся.
Она испугалась:
— Что ты, Коля, я и не вмешиваюсь никогда, откуда ты взял? Я и тебе долго не решалась рассказать, думала, все настроится само-собой.
Щелчком выстрелив из форточки в сад окурком, он повернулся; к ней:
— Принесла бы ты лучше мне из погреба банку холодного вина.
Она удивилась:
— С чего тебе вдруг захотелось?
— Сам не знаю. Должно быть, с духоты или с твоих жирных щей. Запить надо.
— А может, лучше холодной простокваши принести?
— Нет, это ты лучше посоветуй своему Григорию на простоквашу перейти, — насмешливо сказал Никитин.
Вдруг приметила за собой, что чаще обычного в течение дня наведывается в низы дома, в погреб, где у нее стояли бочки и бочонки с вином. Виноградное вино у нее в доме никогда не переводилось, как у всех здесь, у кого были свои виноградные сады, а сады здесь тоже были почти у каждого. Случалось, и на трудодни в колхозе выдавали вино. Низовские казаки рождались и умирали с вином, а женщины здесь пили не хуже мужчин. Особенно после войны вдовы.
Но Антонина раньше никогда не пила. Может, потому, что некого ей было оплакивать и не нужно было предаваться горьким воспоминаниям об утраченном счастье. Ее счастье безотлучно было при ней, рядом. Не пила, если не считать праздников и тех летних жарких дней, когда, спускаясь в погреб, обычно освежалась одним-двумя стаканами холодного вина: оно хорошо освежало. И всегда это случалось не то чтобы специально, а невзначай. Если бы не какое-нибудь дело заставляло ее спуститься в погреб, она бы и не вспомнила до очередного праздника, что у нее там стоит вино.
Теперь же она непременно стала находить убедительные причины, чтобы на дню несколько раз спуститься в погреб. И когда впервые заметила это за собой, испугалась. Тут же с уверенностью решила, что, когда нужно будет, совладает, справится с собой. Отрежет раз и навсегда. Но пока что не станет. Вино и что-то обостряло в душе, настраивало на какую-то ей самой непонятную печаль, жалость к самой себе, и как-то помогало справляться с ними. Допьяна она никогда не напивалась, а в моменты легкого опьянения к ней теперь всегда с необыкновенной яркостью приходили воспоминания о том, что теперь издалека представлялось столь же ослепительно неповторимым, сколь когда-то оно было невероятно, неслыханно трудным.
Особенно, помнилось, трудно стало ей, когда от взора неотступно следующего за ней денщика Иоганна днем уже невозможно было ускользнуть ни на минуту, и у нее оставались только ночи. Те глухие часы, когда он засыпал, часто и в обнимку с опустошенной им винной бутылью, за столом. А после налета романовских партизан на станичную ортскомендатуру вокруг всех домов с квартирующими офицерами стали выставлять на ночь часовых. Каждую минуту они могли окликнуть ее с улицы, когда она пробиралась в глубь своего сада к яме, где прятался Никитин.
Вспоминая об этом теперь, она всегда приходила к выводу, что не последующие, когда они с Никитиным уже стали мужем и женой, а именно эти дни были самыми счастливыми в ее жизни. Когда она уже открылась себе во всем, призналась себе, что любит его, и с нетерпением всегда ожидала того часа, когда опять будет прокрадываться к нему в бурьяны, под яр. Это было сопряжено с опасностью, плоские штыки немецких часовых блестели из темноты по всем четырем углам квартала, но для нее это были часы ее свиданий. Да-да, это были ее свидания, потому что к тому времени она уже поняла, что для нее он был не просто раненый лейтенант, которого надо спрятать и уберечь от глаз немцев. И если бы даже ее сад весь был населен не деревьями, а солдатами, она все равно проползла бы к нему между ними. Это любовь научила ее быть такой по-звериному осторожной, хитрой. Неурочная и нечаянная, впервые разбудившая ее тридцатилетнее сердце.
И тот же собственный сад, такой знакомый, казался ей теперь совсем иным, новым. Если светила луна — тени падали на землю от стволов деревьев, от виноградных кустов, а если луны не было — стволы и сохи светились из темноты. По нападавшей листве с шорохом бегали ежи, заставляя часовых на улице вскрикивать «хальт» и лязгать затворами карабинов. Она припадала к земле и, переждав, опять ползла. Удивительно гибким, послушным оказалось ее большое тело.
До сих пор она явственно слышит этот запах теплой соломы и самосадного табака, дышавший ей в лицо из ямы, в которой лежал Никитин. Должно быть, с тех пор и сиреневые цветочки дерезы, в которой пряталась яма, стали ей как-то милее. Когда она теперь в саду и в огороде выпалывала эту сорную траву, выдергивала ее стебли руками, ей становилось немного грустно.
Но все же ее, эту вредную дерезу, надо было не только подрубать лезвием тяпки, но и лопатой подкапывать, выдергивать с корнем. Потому что, если ее не выдернуть до самой тонюсенькой ниточки, она потом все равно опять вырастет и опять будет до осени цвести своим мертвенно-сиреневым цветом.
С утра до обеда она мотыжила на огороде, а перед самым ободом нагрела воды, чтобы искупаться, смыть с кожи горький пот и красноватую суглинистую пыль, взбитую тяпкой. Внука, как всегда в это время дня, накормила и уложила спать, а все остальные должны были вернуться с работы только к вечеру, никто не должен был ей помешать.
Уже искупавшись, вытерев полотенцем ступни ног и разгибаясь, увидела себя в зеркале. Никогда прежде не рассматривала себя. Брезговала. Не смогла бы хорошо искупаться и при ком-нибудь из посторонних, даже если это была женщина. С детства всегда стыдилась купаться при других. И теперь, бывало, зимой, нагрев в субботний вечер воды, выгоняла Никитина во двор покурить и запиралась. Он ходил вокруг дома под окнами и ворчал:
— Выдумала, нашла от кого запираться. Ты, должно быть, одна на всем свете такая.
Но по голосу его можно было понять, что ему это нравится. И летом на Дону у нее было свое укромное местечко среди верб, где ее никто не мог увидеть. Больше всего не любила, когда женщины, спустившись после работы к Дону, целой бригадой зайдут в воду и начинают обсуждать, кто худой, кто толстый, у кого какие бедра и ноги, делясь всякими подробностями о своих мужьях и других знакомых мужчинах.
Если это можно было как-то объяснить, когда была война и в первые годы после войны, когда в станице на одну женщину приходилось по пол-инвалида, то теперь и в этом жизнь почти выровнялась, пора бы уже перестать жить по законам военного времени.
Теперь же поближе подошла к большому трюмо и впервые в жизни взглянула на себя, нагую. Большая смуглая женщина стояла перед ней. Вдруг вспомнилось ей, как Никитин еще не так давно говорил ей, что грудь у нее, как два краснобоких яблока, и в поясе она, как девушка, несмотря на то, что рожала. Теперь ей захотелось узнать, что же могло измениться с тех пор, какие произошли с ней перемены. Конечно, летят годы, и для нее они не могли пройти да ром. Но и не так-то состарилось ее тело — плечи, ноги, грудь, — что бы пренебрегать ею, как это он стал себе позволять. Конечно, ей уже не тридцать, но и не расходовала она себя почем зря, не баловалась И до Никитина никого из других мужчин, кроме мужа, не хотела знать, а денщик — это, как черный сон. Это было не с нею, а с какой-то другой женщиной. Не погуливала, хотя и подкатывались к ней. И тогда, когда еще была она знаменитым на всю область председателем колхоза, портреты ее печатались в газетах, а Никитин не подавал о себе вестей, даже из других районов засылали к ней сватов, и еще сравнительно недавно, лет пять назад, вдруг повадился причаливать прямо к ее подворью, к яру, на своем «Альбатросе» инспектор рыбоохраны, пока она не пригрозила ему, что скажет Никитину.
Нет, никаких особых перемен она не нашла у себя. Вот только глаза стали какими-то беззащитными, ей самой не понравился их тревожный блеск.
И еще, глядя на себя в трюмо, вспомнила, как Никитин любил брать в руку и переливать в пальцах ее волосы. Они у нее были такие длинные, что когда, расчесывая, она распускала их, они падали ниже пояса, закрывая ей плечи и спину. Иногда полусерьезно, полушутливо она начинала угрожать Никитину, что возьмет и отрежет их, надоела ей эта вечная морока — ни расчесать, ни промыть хорошо, и летом под ними жарко, как под пшеничной копной. Да и годы ее уже не те, чтобы накручивать косу. Когда она говорила это, он всегда пугался:
— Смотри, чего доброго, и в самом деле не сдури. Может, я тебя за твои косы и полюбил.
Теперь же ни разу не взглянет в ее сторону, когда она распускала их по плечам, расчесывая и укладывая вокруг головы венцом. Теперь ему никакого дела не было до того, что при этом они как будто плавятся, пронизанные косо падавшим из окна утренним солнцем. Еще ни единой ковыльной нити не поблескивало в них.
Она хорошо видела, что, раскуривая в это время свою утреннюю папиросу, сидя на кровати, он смотрит на другую половину дома, где невестка, как всегда, собираясь в школу, прихорашивалась перед зеркалом. Волосы у Ирины были даже не черные, а как будто фиолетовые. Под гребешком они трещали, как железные. И все-таки он, покуривая, терпеливо ожидая, когда Ирина закончит свои сборы, смотрел на них, а не на этот пшеничный водопад, в котором путалось утреннее солнце.