Врата исхода нашего (девять страниц истории) — страница 2 из 11

Сначала они убили короля Лира

«Виновных нет, поверь, виновных нет:

Никто не совершает преступлений.

Берусь тебе любого оправдать,

Затем что вправе рот зажать любому».

В. Шекспир, «Король Лир».

1

Сначала они убили короля Лира.

Они убили короля Лира в городе Минске и назвали это «автомобильной катастрофой».

Они убили короля Лира в городе Минске, в январе сорок восьмого года, и поместили в газетах огромные некрологи:

«Народный артист!.. Лауреат!.. Художественный руководитель!.. Профессор!.. Председатель еврейского антифашистского комитета!..»

Они убили короля Лира в городе Минске, в январе сорок восьмого года, ночью, на улице, скорее всего — ударом в висок, и устроили ему в Москве пышные похороны. Говорят, таких похорон не было со времен Максима Горького. Убийцы умели хоронить свои жертвы. Им это нравилось. В этом была своя эстетика.

Звучала траурная мелодия:

«Кто мне скажет, кто сочтет, сколько жизни мне осталось?»

В почетном карауле стояли друзья вперемежку с врагами.

Бесконечная вереница двигалась вдоль бульвара, потом по переулку, потом по театру…

Морозные дни. Январские сугробы. Пар изо рта. Зябко и печально. Стыло и промозгло. Холодно и страшно.

На куче снега, как на подмостках, все время играл на холоде никому неведомый скрипач.

Мимо скрипача шли подданные короля.

«Иногда, — говорил он, — мне кажется, что я — один отвечаю за весь мой народ, не говоря уж о театре».

Умер тот, кто не мог умереть, не имел на то права. Его смерть делала уязвимыми его подданных. Этого тогда еще не понимали. Это поняли потом.

Фамилия у короля была — Михоэлс. Имя — Соломон. Соломон Михоэлс, король-еврей.

Мудрый острослов, прирожденный комедиант, монументальный и подвижный, грустный и лучезарный, с тепло подсвеченными выразительными глазами, одинаково готовый до исступления работать и до самозабвения веселиться.

«Скажи, — спрашивал он, глядя на Москву сверху, с Воробьевых гор, — ну почему эту всю красоту видишь именно сверху?! Ведь там, внизу, это обычные будни! А отсюда — праздник! Только подумать — от будней до праздника — всего и надо, что самому приподняться!»

Еще живой, король знал, что за ним следят. Еще живой, король чувствовал тревожное приближение беды. Еще живой, король остерегался ходить вечерами по тусклым московским улицам.

Как будто от них можно было уберечься!

«Человек, — писал он, — никогда не живет один. Человек живет всегда рядом с кем-нибудь и для кого-нибудь. Только смерть несет полное одиночество, и поэтому человек боится ее. В смерть каждому приходится уходить одному. В этом трагедия боязни смерти».

В последние годы жизни ему постоянно снились собаки, которые его разрывают. Он метался ночами, просыпался со страшными криками.

В последние месяцы жизни он часто повторял своим актерам, печально и беспомощно: «Как вы тут без меня останетесь?!..»

В последние дни перед Минском он побывал, как прощался, у всех своих друзей.

В последний вечер, перед последней дорогой, он выпил с друзьями половину бутылки водки. Вторую половину они договорились допить после егс возвращения.

Последние его слова на прощание:

— Как мне не хочется ехать!

«Виновных нет, поверь, виновных нет…»

2

«В том мало смеху, что уходит шут.

Вас тоже в жизни перемены ждут».

Сначала они убили короля Лира.

Они убили в Минске короля Лира, и забота о театре перешла к королевскому шуту. А с ней и ощущение надвигающейся беды. А с ним — дневной и ночной ужасы.

Весь год шуту было страшно. Он чувствовал, что за ним следят. Он остерегался ходить вечерами по улицам. Он прекрасно знал, что король погиб не в автомобильной катастрофе. Он хорошо помнил его обнаженное тело, чистое, не поврежденное, со ссадиной на правом виске. Ему, шуту, было страшно: и театре, на улице, дома, под одеялом.

Ах, какой он был когда-то: легкий, подвижный — чудо! Какой он был в лучшие свои времена! Стройный, изящный, мягкий и человечный — море обаяния! Как он взлетал невесомо в танце с платочком! Как говорил, убежденно, взахлеб: «Свадьбы будут! И народ будет! И у нашего народа еще большие праздники будут!»

Это был добрый шут, мягкий и отзывчивый, беззлобный и обаятельный, который только на сцене притворялся злым. Он даже заикался в жизни, будто вечно стеснялся чего-то, и не его слабым плечам было вынести этот горб ужаса.

К концу года у шута развилась психическая болезнь. Навязчивая идея. Мания преследования. Когда за ним ходили двое, ему чудилось, что их — пятеро.

Весь долгий-предолгий год он ждал неминуемого ареста и медленно сходил с ума. Безысходные глаза. Конвульсивные движения. Землистый цвет лица.

Говорят, его вызывали куда-то. Запугивали. Предупреждали и запрещали. Не в силах справиться с тревогой, он приглашал близких друзей, кормил, поил, хотел, видно, выговориться, поделиться страхом, разложить на всех поровну. Друзья сидели допоздна, друзья ждали признания, но он молчал. Не мог сказать. Не решался. Они уходили домой грустные, встревоженные, в бесконечной к нему жалости, он оставался наедине со страхом.

Потом шут лег в больницу. К друзьям-врачам. В чистую и светлую палату. Страхи остались там, за воротами. А здесь — его лечили. Его лечили сном. Непрерывным, освежающим сном. Успокаивали расшатанные нервы.

В истории болезни записали: фамилия — Зускин, имя — Вениамин. Вениамин Зускин, шут-еврей.

Его увезли в тюрьму прямо из палаты. В сонном состоянии. Счастливого и беспомощного.

Кто знает, где он проснулся? В какой камере? За какими стенами? Что за свиные рыла склонились над ним?

Какой Гойя сумеет изобразить сладостные его сновидения и жуткую явь пробуждения?!

Какой Кафка опишет ужасы его смятенного, всколыхнувшегося ума?!

О нем не написали в газетах, не сказали по радио. Только актерам объяснили кратко, по тем временам популярно: «Враг народа».

Потом, в далеком будущем, назовут семье день его казни: 12 августа 1952 года. Потом, в далеком будущем, при открытии памятника на могиле Михоэлса, вдова одного расстрелянного скажет другой вдове: «А у нас с тобой даже камушка нет…»

Ни камушка, ни могилы… Вот он был, королевкий шут, — легкий, изящный — море обаяния! — вот его и нет. И больше никогда не будет…

«В том мало смеху, что уходит шут…»

3

«Вас тоже в жизни перемены ждут…»

Год начался, как небо обвалилось.

Год тысяча девятьсот сорок девятый…

Запестрели заголовки театральных статей: «Злопыхательства безродного космополита», «Клевета идеологического диверсанта», «Низкопоклонник и космополит!», «Расчистить дорогу!», «Покончить со всеми проявлениями!», «До конца разгромить и разоблачить группу антипатриотических театральных критиков!» (Это вам не Пекин времен хунвэйбинов. Это вам Москва — на двадцать лет раньше.)

Замелькали на страницах фамилии, едкие, острые, вызывающие всеобщее раздражение, чесотку, зуд на теле: Юзовский, Гурвич, Борщаговский, да Варшавский, Альтман, Янковский, да Березарк, да Шнейдерман с Бейлиным, Дрейден и Цимбал, да еще Алперс, Фрейдкина, Модель, Герцович, да туда же Бенде, Гальперин, Смолкин, Головчинер, и Мазель, и Шнеерсон, и Грубер, и Житомирский, и Бэлза, Шлифштейн и Вайнкоп… И отдельно еще Холодов. И не просто Холодов, а Холодов (Меерович). Чтобы не спутали при случае!

А в статьях содержание было откровенное, неприкрытое, только что бери кистень да выходи по команде на погром.

Кто же они, кто такие?!

«Эти критические проходимцы… Наиболее развязные и наглые представители… Злобный националист. Человек, глубоко чуждый нашей современности… Ослиные уши антипатриота и космополита… Как это ничтожество ходило в ранге талантливого критика… Один из главарей разоблаченной ныне антипатриотической группы театральных критиков…»

Что же они делали, эти «проходимцы», эти «ничтожества»?

«Распространяли злобную клевету… Свободно орудовали… Шельмовали передовую советскую драматургию… Нагло оклеветали основоположника… Приглашал советского читателя довериться Расину… Поощрял деятельность литературных прощелыг… Прикрывался именем Дидро… Встретил улюлюканием и безграничной злобой… Лгал и клеветал на эту пьесу… Долго измывался над советским искусством… Калечил нашу молодежь, готовя себе смену… Стремился перенести все противоречия в так называемый «внутренний мир» человека… (Вам еще не надоело читать? А вы потерпите, потерпите чуточку. Вспомните те времена. А то мы забывчивы. Мы отходчивы. Что-то мы чересчур отходчивы, граждане!) Оболгал и испохабил… Бесстыдно утверждал… Занимался гнусной фальсификацией… Глумился над советской культурой, низводя всех наших деятелей искусства до положения ничтожных учеников культуры прошлого… Травил лучший наш театр… Оболгал, оклеветал, договорился до прямой реакционной клеветы на великий русский народ… Написал книгу, которую словчился потом дважды переиздать… Не имея возможности выступить открыто, встал на путь замалчивания успехов советской музыки… Расшифруем этот бандитский налет на нашу драматургию… Вот уж поистине предел злобы, клеветы и оголтелой диверсии… Можно составить полный список их злодеяний. Но и этого достаточно!»

Каковы же выводы из всего этого? Каковы указания?!

«Пора решительно покончить… Наглухо закрыть двери… Выкурить из всех щелей… (10 лет исправительно-трудовых лагерей). Разгромить безродных космополитов… Гнев народа — суровый и беспощадный… (15 лет). До конца разоблачить, уничтожить все очаги, искоренить враждебное влияние… (15 лет). Только гнев и презрение советских людей может быть уделом гурвичей, юзовских, борщаговских и иже с ними!..» (Высшая мера наказания!)

И что же потом?! Что стало потом? Тут же, сразу, почти мгновенно?

«Вы не можете представить себе, какой творческий подъем, насколько здоровая атмосфера создалась сейчас в театре… Коллектив ермоловцев стойко выдержал этот враждебный натиск диверсантов… Счастье наше, что нами руководит великий гений… Он вовремя указывает, каким образом мы должны разоблачать… Мы чувствуем, как распрямилась грудь, появилось горячее желание еще лучше работать!..»

Вот так! На этом мы пока остановимся. Все приведенные цитаты — из журнала «Театр» №№ 1, 2 и 3 за 1949 год. А газеты! А радио! А другие журналы! Все они, вплоть до «Коневодства», выявляли своих Рабиновичей-Абрамовичей, накрывали пыльной попоной — и кулаками, ногами, директивными дубинами но голове…

А они жили среди нас, — без прав, без работы, без будущего, — жили в коммунальных квартирах, стояли в бесконечных очередях, ездили в переполненных трамваях, безуспешно устраивались на работу, воспитывали детей, прививали им чувство добра и справедливости, все эти юзовские-гурвичи-борщаговские, с клеймом на лице, со страхом в груди, отметкой в паспорте…

А по ночам свистел-высвистывал за окном студеный ветер, по ночам шуршали шинами безобидные с виду фургоны, по ночам стучали в дверь наглыми кулаками, по ночам слепли от ужаса за прозрачными стенами, по ночам, по нескончаемым зимним ночам, за которыми не было рассвета…

«Кукушка воробью пробила темя…»


4

«…за то, что он кормил ее все время».

А театр? Что же стало с еврейским театром во время всеобщего «творческого подъема»?

Они убили короля Лира, и его беспокойство перешло по наследству к шуту.

Они уволокли в преисподнюю королевского шута, и его страх достался театру.

Театр окутало удушающим облаком страха, томительного беспокойства, неуверенности в завтрашнем дне.

По городу ходили слухи о сионистских заговорах за стенами театра, о подкопах, о складах оружия в его подвалах.

Евреи боялись ходить на спектакли. Евреи в тот год с опаской открывали газеты и торопливо закрывали окна. Евреи из солидарности покупали абонементы в театр, но спектакли шли в полупустых залах.

Уже были арестованы драматурги театра: Маркиш, Галкин и Бергельсон, Шнеер и Добрушин. Уже не было новых спектаклей, а только вялые репетиции безо всякой надежды на премьеру.

Им не назначали главного режиссера — незачем.

Им даже зарплату не платили весь год, только ничтожные авансы, на которые жили впроголодь.

Актеры уничтожали по ночам фотографии и письма, старые театральные программы с фамилиями Михоэлса и Зускина, книги Маркиша и Галкина, Фефера и Квитко, роли из пьес опальных драматургов. Даже песенники рвали на всякий случай. Даже книги еврейских классиков. Сохраняли кое-что: через страх, через чудовищные колебания, в тревоге за свою судьбу. Это кое-что и было самое дорогое. Так определялись истинные ценности.

По вечерам они целовали детей, как на прощание. Перед сном они клали у постели узелок с вещами. на всякий случай.

Это были уже не люди — тени. В вечном страхе. В постоянной тревоге. Которые каждый день ждали наступления ночи, каждую ночь — наступления утра.

Когда они смеялись на сцене — они смеялись через силу. Когда плакали — плакали по-настоящему.

И не всякий проходил честно бесчестное то время. Не всякий человек доверял всякому. Не всякий стоил доверия. Потому что все боялись каждого, и каждый боялся всех.

Когда время воет по-волчьи, нужно иметь мужество говорить по-человечьи.

Покойный Михоэлс образно называл свои роли: «Вениамин — подрезанные крылья», «Уриэль — изломанные руки». А театр? Как бы он назвал тогда свой ГОСЕТ при его точности формулировок?

Возьмем на себя такую смелость:

«ГОСЕТ — ПЕРЕБИТЫЙ ПОЗВОНОЧНИК».

5

«Коню, собаке, крысе можно жить,

Но не тебе, тебя навек не стало.

Навек, навек, навек, навек, навек!»

Играли «Фрейлехс».

Удивительный «Фрейлехс»!

«Свадебный карнавал в двух актах».

Спектакль-мемориал,

Траурная музыка в начале: чистая, строгая.

Семь свечей в темноте и одинокая звезда.

Лица, освещенные зыбким пламенем.

Неподвижные силуэты.

Скорбные глаза.

Обряд поминания.

Память о еврейских жертвах во все времена.

Неистощимая вера в будущее.

Это был веселый спектакль. С песнями. С плясками. Стремительно разворачивалась в танце счастливая свадьба!

Вся Труппа играла Фрейлехс!

«Мы соберем всю тоску в мире и сотворим из нее любовь!»

Уже актеры догадывались о закрытии театра. Уже отдергивался мрачный полог, за которым — мрак, ужас, бездонная пустота вселенского страха. Но спектакль шел. Труппа играла веселый карнавальный «Фрейлехс».

Горели поминальные свечи. Вздыхала невеста. Рыдала мать. Через силу острил неунывный свадебный бадхен. Стонали скрипки в оркестре. Актеры прощались с театром, друг с другом, с единственной своей профессией, ради которой стоило жить. Шел последний спектакль Московского еврейского театра.

Спектакль-прощание. Спектакль-мемориал. Память о Михоэлсе, Зускине, Маркише, Бергельсоне, о друзьях-актерах, о самом себе.

«Выпьем за тех, кого нет! Выпьем за радости, которые будут!»

На сцене лихо отплясывали зажигательный танец «Фрейлехс».

«Гасите свечи, задуйте грусть!..»

В зале было пусто и жутковато. Занавес закрывался медленно. На этот раз — навсегда…

«Навек, навек, навек, навек, навек… »

6

«Вам кажется, я плачу? Я не плачу…»

Потом они еще приходили в театр.

Висел на улице репертуар на следующий месяц, подметали сцену уборщицы, следил за курящими пожарник, но касса уже не продавала билеты.

Актеры бродили по фойе, собирались малыми кучками, шептались, как на похоронах, пугливо жались по стенам. (На этих стенах висели когда-то панно Шагала. Во время борьбы с формализмом панно сняли, свернули в трубочки, увезли неизвестно куда. Кто их потом видел?)

Наконец, им объявили приказ о закрытии. «Идеологические ошибки, потеря зрителя, нерентабельность…»

В театр они входили еще актерами, из театра выходили уже зрителями.

Актрисы рыдали в гримуборных.

Костюмеры, прощаясь, оглаживали на плечиках театральные костюмы.

Гардеробщики и уборщицы сговаривались о переходе в другой, более удачливый театр.

Получили последние деньги, постояли последний раз на сцене, пошли по магазинам покупать детям новогодние подарки. Дети — они не должны тосковать. Дети — они должны радоваться.

Старый год закончился.

Начинался год новый, беспросветный тысяча девятьсот пятидесятый…

И запылал во дворе костер.

Пламя до небес!..

Чужие, равнодушные люди, грохоча сапогами, лениво, безо всякого удовольствия швыряли в огонь дорогие реликвии. Фото. Афиши. Книги. Рецензии. Макеты декораций. Летали по воздуху черные хлопья взмен традиционного подушечного пуха. Все остальное было, как на обычном, старорежимном погроме.

Все сгорело, обуглилось, осыпалось пеплом, было выметено на свалку. Сверху лег чистый январский снежок, стыдливо прикрыл грязные следы.

Мебель свезли в другие театры, костюмы — в особую прокатную организацию, которая обслуживает любителей. И где-то в студенческом клубе, в наскоро прихваченном нитками еврейском лапсердаке кто-то уже отчаянно отбивал каблуки под украинский гопак…

Так закрылся Московский ГОСЕТ — государственный еврейский театр.

Без некролога и траурной музыки. Без почетного караула и доброго слова вослед.

А за ним тихо, по одному, огоньками в непроглядной ночи гасли по стране еврейские театры. А было их до того много:

Минский еврейский театр,

Киевский еврейский театр,

Одесский,

Крымский,

Харьковский,

Житомирский разъездной,

Биробиджанский,

Бакинский,

Ташкентский…

И в каждом — актеры. В каждом — режиссеры. Школы, традиции, свой зритель.

Да еще любительских театров было — не счесть!

Было — и не стало…

«Вам кажется, я плачу? Я не плачу.

Я вправе плакать, но на сто частей

Порвется сердце прежде, чем посмею

Я плакать, — Шут мой, я схожу с ума!»

7

«Как больно бьется сердце! Тише, тише!»

И разбрелись актеры кто куда.

Кто как сумел, кому где повезло.

Единицы попали в русские театры. Считанные единицы.

Остальных трудоустроили в театральные мастерские.

Герои-любовники научились разрисовывать шелковые косынки.

Характерные старухи приспособились мастерить искусственные цветы и перья на шляпки.

Простаки и злодеи, комики и резонеры наловчились клеить конверты: тысячи за день.

Кто — шпильки, кто — воротнички: труппа еврейского театра почти в полном составе отбывала бессрочное наказание. Тупая, грошовая работа. Грубо надорванные жизни. Они слепли на бесчисленных конвертах, задыхались от едких химических красок. Уходили силы, тускнело дарование, безнадежность накидывала сетки морщин на лица без грима.

А кто-то безуспешно толкался у ворот киностудий, искательно заглядывал в режиссерские лица, чтобы мелькнуть потом в кадре, в бессловесной массовке: копейки за съемочный день. «Ура!» — это он в цепи красногвардейцев. «Долой!» — это он в толпе меньшевиков. «Да здравствует!» — и опять это он.

Они собирались, порой, вместе, бывшие актеры бывшего театра, и вспоминали прошлые времена. Говорили и вздыхали. Молчали и плакали. И одни из них делали крюк, чтобы пройти лишний раэ мимо здания театра. Другие делали крюк, чтобы обойти его стороной.

А время впереди предстояло прожить гнусное, страшнее страшного: года пятидесятый, пятьдесят первый, инфарктный пятьдесят второй… Когда арестовали врачей-убийц, когда упорно шептались о бесконечных бараках в Биробиджане, куда будут переселять теплушечными эшелонами, когда по ночам боялись ложиться спать, лихорадочно уничтожали еще неуничтоженные «улики».

Уже сослали в Сибирь жен и детей Зускина и Маркиша, Фефера, Квитко и Бергельсона. Остальные, пока несосланные, жили в пустоте. И никто не хотел с ними общаться, с семьями опальных. Гости к ним не ходили, телефоны у них не звонили, знакомые на улицах шарахались, как от зачумленных. И если друг приходил в осиротевшую семью, к жене и детям, на день рождения сгинувшего в лагерях товарища, это был настоящий друг.

А в газетах разгул был черносотенный. А журналы захлебывались от злости. А репродукторы на стенах, как собаки бешеные, разве что не кусались…

И опять: кто же они, кто такие?!

«Врачи-убийцы… Изверги человеческого рода… Банда врагов народа… Участники гнусной шайки людоедов… Наемные убийцы, скрывающиеся под личиной профессоров медицины… Подлые отравители, продавшие душу и тело международному империализму…»

Что же они натворили на этот раз, что?!

«Неописуемо чудовищны преступления… Были связаны с международной еврейской буржуазно-националистической организацией «Джойнт»… Давнишние агенты английской разведки… Ставили своей целью путем вредительского лечения сократить жизнь активным деятелям Советского Союза… Старались подорвать здоровье и вывести из строя… Установлением пагубного режима и неправильным применением сильнодействующих лекарственных средств довели до смерти… Жертвами этой банды пали товарищи А. А. Жданов и А. С. Щербаков…»

И наконец, выводы и заключения, задолго до суда, до разбирательства, отголоском неизбежных и беспощадных приговоров:

«Гнев и омерзение честных людей… Сокрушительный удар!.. Священный долг… Происки поджигателей… Ликвидировать вредительство… Покончить с ротозейством и благодушием… Бдительность и еще раз бдительность!»

Все цитаты взяты из одной статьи одного лишь журнала («Огонек», 25 января 1953 года). А сколько их было таких — не сосчитать! А сколько говорено на собраниях — не перечислить! А сколько косых взглядов на работе, реплик в трамвае, скандалов в общих квартирах — попробуй проверь!

И не было уже еврейской речи на сцене, еврейских песен по радио, еврейских танцев на эстраде. Будто исчезли евреи за одну ночь, вымерли, вымерзли, волшебным способом превратились в неевреев.

И затихло все, замерло, затаилось до лучших времен…

«Потухла свечка…»


8

«…вот мы и в потемках…»

Прошло с той поры двадцать с лишним лет.

Вроде, посвежело со временем, потеплело и посветлело, а с этим делом — никак. Школ нет. Газет нет. Культуры своей тоже нет. А есть один лишь журнал на «идиш», который никто теперь не читает, да и читать не может.

Года с шестьдесят второго объявился скромный разъездной ансамбль на пяток актеров, что ездил по окраинным клубам да играл фрагменты из старых спектаклей. И ходили к ним старики, ходили люди за сорок, а молодежь почти не ходила — безъязыкая.

За две последние переписи, с интервалом в десяток лет, число евреев в стране не прибавилось. Было два миллиона с небольшим, да так и осталось. Будто не рожали матери, не росли дети, не жениховались молодые…

А ведь и рожали, и росли, и свадьбы справляли, как все, да писались многие и до сей поры пишутся русскими, украинцами, белорусами, казахами, каракалпаками — кем хочешь, только не евреями. Одни — от смешанных браков, другие — просто ловчат.

Там, у них, в других нациях, вроде, поспокойнее. Там, у них, перспективнее.

Что же мы так бежим от еврейства, граждане евреи? Тысячелетиями сманивали предков наших, прельщали и грозили, соблазняли и сжигали, а они держались и упорствовали, устояли и выжили. Что же теперь, евреи? Ведь не сжигают, вроде! Ради чего, скажите, ну, ради чего?!

Неужто за лишний кусок?

Да, за лишний кусок. За лучший институт. За карьеру по службе. За спокойную жизнь и почти безбоязненный вход в любой отдел кадров.

И если в России перед крещеным евреем открывались когда-то все двери, то не спасет его теперь никакая религия. Перейди хоть в магометанство, хоть в баптисты, стань дырником или трясуном — по паспорту ты еврей и евреем останешься. Пятый пункт. Неумолимый пятый пункт!

Потому и выкручиваются с паспортом, как могут. Потому и пишутся, как получится. И если раньше религия отцов держала в гордой неволе их детей, нет теперь религии и запрета тоже нет.

Познакомьтесь:

Владимир Израилевич Рабинович — русский.

Семен Маркович Раппопорт — молдаванин.

Илья Соломонович Лившиц — узбек.

Да еще отсутствие культуры своей, школ своих, родной речи — очень способствует ассимиляции. Историю свою не знаем. Героев своих не помним. Не слыхали о могуществе и унижениях, о взлетах и падениях народа своего, чтобы на примере предков не совершать новые ошибки, за которые уже пришлось расплачиваться предыдущим поколениям.

Темные мы, евреи, нелюбопытные, безразличные к прошлому, своему, не осмыслившие настоящее, равнодушные к будущему…

И число знающих родной язык — 17 процентов по переписи!

Ниже ни у кого нет, ни у одной национальности.

Ниже уж и некуда…

Сколько стран на свете имеют не больше населения, — Албания, Иордания, Лаос, Монголия, Либерия, Ливия, Мавритания, Панама, Никарагуа, Парагвай, — а культура своя, и язык свой, и школы, и книги-газеты с журналами…

А тут на два миллиона с лишком — тихий разъездной ансамбль да, порой, пара скромных певиц. Да и на это не очень-то уж и ходят. Отвыкли…

«Из ничего не выйдет ничего».

9

И вот!..

И вдруг!!..

Через годы годов!!!..

— Вы слыхали? Нет, вы слыхали про это? Евреи, вы слыхали или как?!

— Слыхали, конечно, слыхали. А про что?

— Как про что? Как про что?.. Еврейский ансамбль играет «Заколдованного портного»!

— И что из этого?

— Из этого? Ну знаете… Вы когда последний раз были в еврейском театре?

— Я? В последний раз я в него не попал.

— Не было уже билетов?

— Не было уже театра.

— Ну, вот! Что же вы стоите? Бегите скорей! Смотрите скорей! А то…

— Что «то»?

— Я знаю?! Могут закрыть.

— Там есть за что закрывать?

— Ничего там нету. Но кому это помогало?

— Тоже верно. А где они играют?

— Где они играют? Куда их пустят, там они и играют. Вчера — в клубе, сегодня — в концертном зале.

— В концертном зале? Первый раз слышу. А что там постоянно, в этом зале?

— Постоянно там выступает театр. Цыганский театр.

— Цыгане — постоянно?

— Ну, да. Постоянно там — цыгане.

— Дожили! Цыгане постоянно, а евреи — кочуют…

10

«Избрал ты нас — и обрек ты нас на жизнь в Злодеевке, в тесноте и в духоте. И дал нам — и отпустил же ты нам, Господи, горестей и болячек, нищеты и лихоманки — по милости твоей великой — ой-ой-ой…»

Шолом-Алейхем, «Заколдованный портной».

Публика появляется рано. За час, за полтора до начала.

Первыми приходят самые пугливые.

Самые пугливые — самые нетерпеливые.

Гуляют по улице парами, мимо подъезда проходят деловито, не глядя, будто оказались здесь случайно, сходятся-расходятся, косятся по сторонам, чтобы все высмотреть-выглядеть, а при случае — удрать вовремя. Но тихо вокруг, спокойно, не опасно, вроде, и смелеют пугливые, и оглядывают друг друга, как после долгого перерыва, после тяжелой болезни, и разговаривают глазами:

— Вы живы?

— Мы живы.

— А вы?

— И мы живы.

— И мы, и мы!..

— Живы, евреи, живы!!!

Потом открываются двери, и зрители торопливо проскальзывают внутрь, в помещение, подальше от любопытствующих посторонних взглядов. По фойе ходят чинно, по кругу, ужасаются молча и привычно:

— Сколько евреев! Ах, сколько евреев в одном месте! А это можно? Это разрешается? Погладят за это по головке или не погладят?..

Звенит первый звонок, и все усаживаются на места, и поджимают локти, и поджимают губы, и косятся на случайных соседей по сторонам:

— Это еще что за тип?

— Черненький…

— Носатый…

— Плешивый…

— Бородатый…

— Ну и зал! Ну и зритель! Ну и народ!! Сбежать бы, пока не поздно… Но поздно. Уже поздно…

11

«…без пальца и кукиша не покажешь…»

Выходит на сцену Шимен-Эле, портной из Злодеевки: «заплатных дел мастер», «гол да весел», «чем беднее, тем веселее, чем голоднее, тем песня звонче».

Выходит следом его жена, Ципе-Бейле-Рейза: «казак-баба!»

Выходит Додя, шинкарь, которому нехватает «разве что головной боли».

Выходит Хаим-Хоне Разумник: учитель, «большой дурак».

Выходит его жена, Теме-Гитл Молчальница: «слов-девять коробов».

Выходит коза, козочка-коза, певунья, каких свет не видывал. «Шутка ли, коза!.. Даже в талмуде сказано:

«Каждому еврею положена своя доля…» — то-есть каждый еврей должен иметь козу»…

И вот уже начинается спектакль. Грустный и вевеселый, реальный и фантастический. О местечках Злодеевке и Козодоевке, о портном-неудачнике, о козе-оборотне, которая где угодно коза, а у нашего бедняка — не коза, а козел. Играется, может быть, самая печальная история, рассказанная Шолом-Алейхемом, о призрачном еврейском счастье, которое не давалось в руки, о мечтах, которые не сбывались, о горе, которое вечно бродило рядом, выискивало себе очередную жертву и наткнулось, наконец, на бедолагу-портного и его семью.

«Ох, горе, горе тебе, Ципе-Бейле-Рейза!»

Идет премьерный спектакль. «Заколдованный портной» в заколдованном театре.

Будто злой колдун превратил актеров в преждевременных стариков. Глаза горят, а ноги не слушаются. Песня рвется из груди, а дыхания нехватает. Задыхаются, утираются платками, но все равно играют. Весело. Отчаянно. Играют старики! Играют те, кто остался от некогда знаменитого Московского государственного еврейского театра.

«За что причинил ты зло народу сему?»

Играют старики. Дедушки и бабушки. Больные и усталые. Напуганные еще теми временами, замороженные еще тем страхом, не отогревшиеся за эти десятилетия. Кому к шестидесяти, а кому и под семьдесят. Жадные на роли, на спектакли, на репетиции. Они не могут больше ждать. У них нет лишнего времени. Песочные часы жизни дважды не перевернешь.

Они не доиграли свое, они не доплясали, не растратили силы свои на сцене. Им, актерам, недоплатили в жизни цветов и аплодисментов, гастролей и хвалебных статей.

И выбегают они, старые, на вызовы, выбегают, задыхаясь, еще и еще, и пьют жадными, торопливыми глотками горячий воздух успеха, пьют и никак не могут напиться, и неохотно уходят домой, ждут — не дождутся нового спектакля.

«Начав падать, не остановишься…»

12

«Не смотри в стакан, а смотри в бутылку…»

Играют старики.

Идет спектакль.

Веселый. Красочный. С песнями-плясками.

Спектакль — чудо. Спектакль — вызов времени. Спектакль — цветком из-под тяжеленной каменной глыбы.

А зрители? Что же случилось со зрителями?

Поначалу робкие, поначалу настороженные, будто ожидающие начальственного окрика: «Как посмели? Кто разрешил? Прекратить безобразие!»

Поначалу недоверчивые, поначалу заторможенные, для лояльности понавесившие на пиджаки орденские планки, будто собравшиеся в запретном месте на запретное зрелище.

Кто знает, чем это кончится?!..

Но вот музыканты ударили по струнам, заиграли знакомое, радостное, неунывное, давно не слышанное, давно, вроде, позабытое, но ощущаемое всегда, внутри себя, внутри каждого, бережно сберегаемое от чужих рук. И пошел по сцене, пританцовывая, бедолага-портной Шимен-Эле, и взорвался зал аплодисментами.

Кривитесь, завзятые театралы! Сравнивайте, знатоки! Вспоминайте лучшие спектакли лучших времен! Мы, нынешние, ничего не видели. Нам, теперешним, откровение это, изумление и восторг!

И вздрогнули от первых тактов черненькие. И запрыгали носатые. Зашумели плешивые. Захлопали в ладони бородатые…

Объединился зал!

Редкое ощущение. Мало испытанное. Можно сказать, почти ни разу за всю нашу жизнь. Видно, не зря страдали актеры. Не зря мучались. Не зря тратят теперь щедро, без остатка, малые силы свои.

И заулыбались зрители, и соприкоснулись локтями со случайными соседями, и с удовольствием оглядели зашумевшие ряды. Какие же мы все симпатичные: и черненькие, и носатые! Какие родственно одинаковые: и бородатые, и плешивые! Одно слово — евреи!

13

Одинаковые?!

Совсем мы не одинаковые.

Сегодня мы разобщены, раздроблены, разодраны противоречиями. Сегодня мы не согласны друг с другом. Больше того: мы не согласны сами с собой…

Вот со скрипом приоткрылись, казалось, навек закрытые двери, и злой, продувной сквозняк просвистел над ухом кондукторским свистком, вызвал раздражение, нетерпение и озноб. Одним на радость, другим на горе, третьим на вечное нерешительное раздвоение. И кому-то уже неуютно, непривычно на свежем воздухе после усыпляющей духоты закрытого помещения. И кому-то уже не хватает этой малой порции, чтобы вздохнуть полной грудью через широко распахнутую дверь.

Евреи всегда были максималистами.

Но вот мы уже вылезаем поодиночке через неширокую щель, кое-как, с ободранными боками, малыми, регулируемыми порциями, и зашевелилось еврейство, заволновалось и забеспокоилось, проснулась в нем доселе дремавшая, никогда не умиравшая тяга вечных странников в их нескончаемом возвращении на Родину.

Этого беспокойства хватит теперь надолго. Этим волнениям не утихнуть и после нас. Еще больше задумаются одни. Еще сильнее станут ловчить другие. В нынешних обстоятельствах тень наброшена и на них. Тень наброшена на самых правоверных.

И потому, кто выступает сегодня на собраниях?

Евреи.

Кто клеймит отъезжающих?

Тоже евреи.

В первую очередь. Раньше всех. И всех убедительнее.

Евреи всегда были максималистами…

Вроде бы, и время другое, и нравы нынче не те, и факты не столь страшные, и средства информации задевают лишь косвенно, ненароком, а приглядеться: все по-старому. Только спрятано, завуалировано, одето в крахмальную рубашку с галстуком.

Вот вам пример.

Интеллигенция. Научные работники. Начальники отделов. Кандидаты наук. Члены научно-технического совета крупного исследовательского института.

Вот они обсуждают своего сотрудника. Тоже интеллигента. Тоже кандидата. За его желание выехать в Израиль.

Вот вам документальная запись:

«Он говорит нам о том, что есть тринадцатый пункт конвенции о праве человека выехать из страны. Да, есть такое право, но мы понимаем его как лозунг, как идею, но не как практический шаг. Право уехать, может быть, и есть, но всякий, кто им воспользуется, — реакционер. Куда бы он ни поехал, даже в социалистическую страну, тем более в капиталистическую…»

«Он решил переехать в страну, которая является по своей идеологии фашистской, а по своей политической платформе — захватническим государством…»

«Он не может участвовать в нашей науке именно из-за того, что изменил нашим принципам…»

«Он зачеркнул родину и еще спорит с нами, соответствует ли должности старшего научного сотрудника…»

«Выражаю политическое недоверие и считаю, что по своим моральным качествам он не может быть советским гражданином…»

«Предлагаю освободить от должности старшего научного сотрудника, так как он изменил нашему государственному строю!..»

Выкрики с мест:

«Предатель! Изменник! Отщепенец!..»

Постановление научно-технического совета: освободить от занимаемой должности!

И освободили! Поперек всяких правил. И удовлетворенные разошлись по домам, посеяв малую толику беззакония.

Но каждый посев дает свои всходы.

И каждое беззаконие порождает желание сотворить новое, похлеще прежнего.

И нам, с нашей российской историей и с нашими неисчислимыми жертвами грех это забывать…

14

«Нищий подобен покойнику» — что означает: если нечего жрать, ложись спать…»

А спектакль идет…

Идет «Заколдованный портной» в заколдованном еврейском театре.

И на гастроли они ездят. И репетиции проводят.

И опять колдовство. Опять — злые чудеса. Будто опекает кто-то этот театр, неусыпно следит бдительным директивным оком.

Афиш почти нет. Играть не дают. Месяцами нет спектаклей. Ленинград, Киев, Минск для них закрыты. Другие города принимают неохотно. Зачем им нужен этот ансамбль, эти евреи, эти лишние хлопоты? Но зато их охотно посылают в города, где нет почти евреев. И бывает, порой: приезжают на гастроли, живут в гостинице, а спектаклей нет. Проданные билеты возвращаются в кассу. Когда они жалуются, им говорят: «Получаете зарплату? Ну и сидите себе тихо…» Такое ощущение, будто держат этот театр, чтобы похвастаться при случае, И снова, как когда-то, всплывает на поверхность жуткое слово: «нерентабельность»…

Колдовство. Несомненное колдовство…

А что же дальше?

Что будет дальше?

Театру нужны актеры. Где их взять?

Есть еще старики, в Минске, Кишиневе, Вильнюсе, бывшие артисты бывших еврейских театров, а молодых нет нигде.

Приходят старики на спектакли и охают, и вздыхают, и от горестных воспоминаний лижут валидол.

А другие не приходят. Не хотят. Не могут. Только соль на раны! Эти, другие, проработали в театральных мастерских до пенсии, до наших уже дней. Какой заряд неудовлетворенности накоплен на косынках да на конвертах, на шпильках да на искусственных цветах!

А третьи тоже не приходят, потому что испугались когда-то на всю свою жизнь. Третьи не хотят иметь ничего общего ни с театром, ни с евреями. И уже поспокойнее, вроде, потише и помягче, а страх остается, страх прилипчив, страху хватит не на одно поколение.

Так где же взять молодых?

Театральное еврейское училище закрыли когда-то вместе с театром. Язык мало кто знает, И возможности потому — сомнительные. И перспектива — мрачная.

Через десять лет эти же самые старики будут выходить на сцену — других лет.

Через двадцать лет не останется никого.

Можно создать театр одного актера. Но театр без актера создать нельзя.

И без зрителей, кстати, тоже… Кто через двадцать лет будет знать язык?

«Не поевши, не спляшешь…»

А спектакль уже подходит к концу.

Актеры выбегают на аплодисменты, кланяются, прижимают к груди запоздавшие на двадцать пять лет цветы.

Они счастливы, актеры. Они несчастны.

За ними закрывается занавес русского еврейского театра.

Закрывается навсегда. На память многим…

Но кто это там поет-заливается? Кто там печалит и веселит наши сердца грустными и радостными напевами?

Девочка-козочка, козочка-девочка, откроешь ли ты в будущем свой занавес?

Где?

Когда?

И выходит из зала старенький еврей в ермолке, скрюченный, сморщенный, со слуховым аппаратом, и влезает, кряхтя, по лесенке на сцену, и дарит козочке, девочке-козочке, голоногой певунье, детскую шоколадку за двадцать четыре копейки…

«Аз недостойный…»

«Да возрадуются и возвеселятся…»

«Не надо мне ваших почестей, и не хочу я оплеух!..»

15

«Ныне день великого суда…» — только не тужить!»

После спектакля зрители не расходятся. Стоят на улице плотной толпой, окликают друг друга, возбужденно переговариваются.

И никто уже не оглядывается по сторонам, никто не обращает внимания на косые, посторонние взгляды.

«Не обращайте слуха вашего к речам недостойных! Да будут заткнуты уста, низвергающие ложь! Мир да будет вам, мир всем евреям отныне и во веки веков!»

Потом зрители уходят, — не сразу и не быстро, — а из подъезда появляются актеры. И тоже стоят на улице, по двое да по трое, не расходятся, продлевают редкое, давно не испытанное чувство успеха, радости, усталого удовлетворения.

А потом и они идут, тихо, неохотно, перекликаясь друг с другом на опустевшей улице.

«Идите подобру-поздорову, и будьте здоровы, и пользуйтесь на здоровье, и дай Бог, чтоб она была такою же, как до сих пор, не хуже, — а хорошему конца-краю нет!»

А рядом — ресторан.

А в ресторане — оркестр.

А на улицу окна — в два этажа.

И через приоткрытые окна рвется на все окрестности веселый и задорный «Фрейлехс»!

Зал распирает от звуков.

Зал содрогается от топота.

Отплясывают командировочные.

Выкаблучивают загульные москвичи.

Кто из них знает, что это за музыка? Кто знает, откуда она взялась?

Никто не знает.

Да и не желают знать…

Оркестр играет «Фрейлехс»!

Им, в ресторане, весело! Они танцуют! Они смеются!!

Может, и мы посмеемся, читатель?

«Смеяться полезно. Врачи советуют смеяться…»

Страница вторая