Поздравьте меня еще раз!
«Уже в 46 году я окончательно понял, что уеду в Израиль. Тогда еще не было Израиля, была Палестина, и я слушал радио почти каждый день. Я слушал Би-би-си на английском языке: развитие событий…»
«Наши евреи вечно обсуждали два вопроса: будет ли война и будет ли девальвация. И исходя из этого всякий раз решали, что надо отсюда уносить ноги…»
«В 71 году Черновицы уже ехали вовсю, Я был в Черновицах и не проявил к этому никакого интереса. Я даже не знал, что означает слово ОВИР…»
«В шестидневную войну меня волновало одно: утвердят кандидатскую диссертацию или не утвердят…»
«И потом, вдруг, напала на меня тоска. И стало мне тошно при всем моем благополучии. Разговоры, пьянки, работа…»
«Я хочу уехать из этой страны. Я не хочу больше слышать антисемитские упреки: «Вы рисуете еврееобразных людей и животных…»
«Я решаю теперь: или уехать, или перейти в областную партийную газету…»
«У меня было ощущение, что если я этого не сделаю, то мой отец как бы и не жил…»
Все началось с того, что я стал собирать документы.
И сразу ощутил неловкость.
Неловкость, стеснение, унижающее чувство стыда…
Бейте меня, клеймите меня, закидайте камнями за это, но мне неловко было пойти за справкой, за копией, за квитанцией.
Потому что везде — в конторе, в сберкассе, у нотариуса — надо было сообщать истинную причину, говорить громко и ясно: «для выезда на постоянное жительство в государство Израиль».
Я честно сообщал причину, — куда денешься? — и мне было неловко от удивленных, иронических, насмешливых, злобных и равнодушных взглядов.
Поверьте на слово: мне было стыдно за самого себя.
Еще поверьте: я боролся с собой.
Но неловкость не проходила, стеснение перехва…[1]
Я спрашивал потом: многие прошли через это. Многим было неловко, стыдно и боязно. Очевидно, в нас во всех сидит вбитое веками подлое желание спрятать от окружающих свое национальное отличие, раствориться, исчезнуть, подладиться под общий фон.
Легко сказать гордо, во весь голос: «Я — русский!» Трудно, не всякому доступно: «Я — еврей!»
Как долго в нас вбивалась эта боязнь!
Как глубоко сидит: в крови, в генах, в подкорке!
И как быстро мы от нее избавляемся, как прекрасно освобождение: без оглядки, без шепота и опаски — назвать свою национальность.
И еще раз, еще и еще…
Свою национальность!
«На собрании присутствовало 150 человек. Никто из сидящих в зале даже не пытался остановить эту ревущую толпу:
— В фашистское государство захотел?!
— Еврейской культуры захотел?!
— Провокатор!
— Плюет нам в лицо!
— Продал наше дело!
— Поставить его к стенке!
— Отправить в Тундру!
— Убить вместе с заморышами!
— Мало вас в войну постреляли!
— Давить их всех!
— Давили и будем давить!..»
«Народная артистка СССР Колпакова говорила о «преступлении и измене в театре»; народная артистка Нинель Кургапкина отказалась танцевать с «изменником»; народный артист Викулов говорил о «преступлении в храме любви и творчества»; педагог Каплан: «Мы его породили, мы же его должны и убить…»
«Во время его выступления раздался крик на весь зал: «Жидовская морда!» Это кричал коммунист Н. К. Небылов…»
Потом я подал документы.
Я подал все документы, которые требовались, чтобы не осталось никаких сомнений относительно моего намерения.
Сброшена маска. Выявлено нутро. Тайное стало явным.
И ко мне сразу пошли люди.
Их было много. Иногда по три на день.
Они садились в кресло, глядели на меня с диковинным изумлением, жадно вытягивали подробности.
(«Ой, — сказала одна еврейка, — надо, чтобы мой Додик на вас поглядел. Ему будет интересно».)
Одни приходили, чтобы уговорить меня остаться. Другие — чтобы я их уговорил поехать.
И каждый из них непременно спрашивал:
— Почему ты едешь? Ну, почему? Тебя обидели? Тебя ущемили? Такая квартира! Такая работа! Такие возможности! Ну, почему ты едешь?..
Сначала я пробовал объяснять. Годами выношенное убеждение распадалось на мелкие причины и неубедительные доводы, каждый из которых не заслуживал ни малейшего внимания. Выходило пошло, глупо и вульгарно. Гости уходили неудовлетворенные, я оставался расстроенным.
Тогда я перестал объяснять. Я отвечал на вопрос и отвечаю до сих пор примерно так:
— Каждый живет свою собственную жизнь. Со своим окружением, со своими мыслями, со своим отношением к миру. Одни приходят к моему решению, другие — нет. И не надо убеждать. Не надо отговаривать. Пусть каждый решает за себя.
Вы едете? Счастливого пути! Вы остаетесь? Будьте здоровы!
«С этого дня мы в пути. Пусть же этот путь не будет слишком долгим! Пусть наши дети не растут на чемоданах…»
Итак, я подал документы. Я подал все документы, которые требовались, и сразу оказался без работы.
Меня отлучили от редакций, издательств и киностудий.
Мою книгу вернули из типографии.
Мою фамилию вырезали из титров моих фильмов.
Расторгли договора.
Вернули рукописи.
Запретили к исполнению.
Кто это сделал?
Мои редакторы. Лучшие мои друзья. Старинные, многолетние приятели.
Везде сидели и до сих пор сидят люди, которые, — смею надеяться, — любят меня и которые, — будь их воля, — продолжали бы со мной сотрудничать. Но им велели — и они это сделали.
Теперь я не могу заходить по памятным мне адресам. Я не могу звонить по известным наизусть телефонам. Я не хочу их подводить. Не имею право насиловать их совесть.
Ведь от них ничего не зависит!
Они все были разные, по-разному проявляли свое отношение ко мне, ссорились со мной и мирились, соглашались и спорили, обижались и защищали от начальства, но я уверен, что ни один из них по своему желанию не лишил бы меня работы.
Ни один!
Все делается их руками, но не их сердцем.
И я не вправе на них обижаться. Не вправе требовать невозможного.
Потому что и сам вряд ли способен на такое…
Конечно, чужая душа — потемки.
Есть, конечно, люди, что злорадствуют потихоньку по поводу моего положения, хихикают и потирают от удовольствия потные, завистливые ручонки.
Но — потихоньку…
Вслух они себя не проявляют. Атмосфера не та. Не тот пока климат.
Одно дело, написать в газете или выступить на собрании. Тут все поймут однозначно: человек подневольный, человека обязали. Другое дело — сказать вслух, в компании.
Не каждый рискнет.
И не в каждой компании…
Конечно, есть и такие, что злорадствуют, и, наверно, в предостаточном количестве, но сколько зато оказалось знакомых и совсем незнакомых, что звонили мне, писали, заходили домой, предлагая свою помощь и свои деньги, время свое и сочувствие.
Я благодарен им всем за явную и тайную поддержку.
Я сохраню в себе вечную к ним признательность.
Сколько у меня оказалось друзей: я и не подозревал!
Может быть, ради одного этого стоило подать заявление о выезде…
«Нет страны, приютившей евреев, которую не отблагодарили они трудом своим. Что же получали евреи взамен? Если все жили сносно, евреи в страхе ждали других времен. И если всем становилось плохо, евреи знали: пришел их смертный час, и тогда прятались или убегали из страны. И кто бежал, начинал все сначала. И кто не мог бежать, погибал. А кто хорошо прятался, дожидался других времен…»
«И пусть без приюта брели они по земле — у Бога всем нашлось место. И пусть их прах развеян по миру, память о них жива. В наших жилах — их кровь, слезы наши — их слезы…»
«Стариков я еще понимаю. Но есть среди вас молодые, которые, дескать, хотят ехать на родину, изучать свой древний язык. Родина? А вы ее видели? Да вам так нужен древнееврейский язык, как мне лунное затмение. Это все философия. Я жил с евреями и знаю, что это все чепуха…»
«Я этого решения не понимаю. Надо направить вас на обследование в психиатрический диспансер…»
Через пять месяцев ожиданий я получил, наконец, отказ.
Мой выезд, сказал мужчина в милицейской форме, «противоречит государственным интересам».
Должен признаться: я скромный человек. Я никогда не преувеличиваю свои заслуги. Но тут я почувствовал прилив гордости.
Если мой выезд противоречит государственным интересам, значит я чего-то стою. Я очень важен и нужен. Без меня тут не обойтись. Государственные интересы пострадают, если я покину эту страну и перееду в другую.
«Вот, — сказал я себе, — а ты еще обижался на них, называл неблагодарными. Вот же, вот тебя оценили! Тебя отметили. Твой выезд противоречит государственным интересам. Это и есть признание твоих заслуг».
— Если я так нужен, — спросил я человека в милицейской форме, — то почему тогда мне не дают работать по специальности?
— По вопросам трудоустройства, — бодро ответил он, — обращайтесь в районные бюро. Следующий!
И начались годы отказа…
Годы отказа — это странные, чем-то даже нереальные годы, будто попадаешь ты в заколдованное время, в заколдованное место. Почему-то перестают приходить письма. Почему-то замолкает навсегда твой телефон. Почему-то хорошо знакомые люди перестают с тобой здороваться или делают это через силу. Почему-то милиция приглядывается к тебе. Почему-то ты, математик, работаешь лифтером. Почему-то ты, физик, таскаешь лотки с хлебом в булочной. Почему-то ты, учитель, ходишь с гаечным ключом по бойлерной.
Заколдованное время… Заколдованное место…
Прошлое у меня отняли: меня не было в прошлом. Будущее мне не давали: у меня не было будущего. И настоящее мое было не настоящим…
И приходили моменты, когда эта нежизнь становилась жизнью, и не хотелось ничего менять — привычка…
Я прожил его, это заколдованное время, иногда плохо, а иногда хорошо, иногда насыщенно, а иногда машинально, иногда храбро, а иногда и не очень — но никогда я не проклинал его, это время, что выпало, вдруг, на мою долю. Ведь это тоже жизнь, это часть моей жизни: как же от нее отказываться?..
Что делает еврей, получив отказ?
Естественно, начинает жаловаться. Начинает писать письма и бегать по начальству.
Опытные люди говорят: «Не надо». Опытные люди твердят: «Пустое».
Но мы не верим. Мы хотим найти правду. Мы расчитываем на торжество справедливости. Ведь нас так учили в школе: порок наказан, добродетель торжествует.
Я не ходил по начальству: это унизительно.
Я не писал потом жалобы: это бесполезно.
Потому что мне не ответил никто. Ни разу. Ни на одну жалобу.
И я, вдруг, понял: меня нет! Нет меня здесь, и теперь уже никогда не будет.
Я подал документы и с этого момента перестал для них существовать. Проживи я еще год, три, пять лет безвыездно — меня не заметят, не выслушают, не ответят.
Мы в пустоте. Мы в капсуле. Отторгнутые, отлученные от общества, от законов и правосудия. Формально мы еще граждане СССР, но фактически нас уже нет. Мы — люди без будущего, с неопределенным настоящим и сомнительным прошлым.
Никто нас не примет в кабинете. Никто не выслушает. Только человек в милицейской форме. Который скажет в лучшем случае: «Ждите». Или: «Через год пересмотрим». Или: «Что вы тут ходите, мешаете работать? Надо будет — вас вызовут».
Они к нам привыкли. Да-да, они привыкли к нам, люди в милицейской форме. К нашим протестам. К нашим демонстрациям и голодовкам. Это раньше они не знали, что с нами делать. Это раньше они нервничали и суматошились. Прошло время — накопился опыт. А с ним — уверенность. А с ней — безнаказанность.
Их стратегия — полное отсутствие внешней логики.
Мы бьемся, мы ломаем головы, пытаемся угадать тайный смысл происходящего, но это нам не удается. Нет законов, нет регламента, нет обнародованных правил. И отпускают часто не самого активного, и держат подолгу не самого им нужного, и нет в этом никакой закономерности. А главное — мы не знаем даже, кто решает нашу судьбу, где, на каком уровне.
Можно сражаться с ветряными мельницами, но нельзя сражаться с пустотой.
Они привыкли к нам, люди в милицейской форме, и мир, к сожалению, привыкает тоже.
«Да, вас не отпускают… Да, оставляют без работы… Да, сажают в тюрьму… Но ведь уезжают другие. И их много. Потерпите еще. Подождите. Придет и ваша очередь!»
Мы ждем.
Мы терпим.
Больше того: мы вытерпим.
Только матерям нашим, что волнуются за нас, не позавидуешь.
Да отцам нашим.
Да еще самим себе…
«Первые три года в отказе — это очень полезно. То, что я узнал, почувствовал, пережил — это большой опыт. Потом он уже не набирался. Все попробовал, все увидел… Но первые три года — в самый раз. Чтобы понять, что за свободу надо платить, и кто ее получил просто так, тот ее не ценит…»
«Это были уникальные годы в нашей жизни. Есть идея. Цель. Критическая ситуация. Ты живешь! Мне было приятно просыпаться по утрам. Мне предстояли дела ради моей цели! Я до сих пор не могу вписаться в привычную колею. Мне скучно…»
«Когда я получил разрешение, — вернее, через пару дней после этого, когда я уже осознал, что у меня есть разрешение, — я понял, что мои друзья, которые остаются, — они же в ужасном положении. И как я этого не осознавал раньше?.. И я теперь рад и счастлив, что я этого не понимал. Это был единственный способ выжить тогда. Если бы я осознал, насколько безнадежно мое положение, как бы я мог вытерпеть столько? Шесть, семь лет…»
«Смешной момент в Вене: все, кто приехал на этот сборный пункт за колючей проволокой, с охраной, они очень нервничали, они говорили, что это напоминает концлагерь и прочее… А моя мама сказала: «Интересные люди! Первый раз я нахожусь в безопасности, а им не нравится. Пусть, — говорит, — нас охраняют, и еще сильнее…»
И вот мы ждем.
Мы ждем, а время идет.
Время идет, и меняются ценности.
В первые месяцы мы суетимся, бегаем, достаем, покупаем, запасаем на будущее. В первые месяцы мы нервничаем и переживаем, что нельзя взять с собой это, нельзя вывезти то.
Но проходит год, и несущественное спадает с нас пустой шелухой.
Они ужесточают таможенные правила, а мы смеемся. Они запрещают к вывозу разные вещи, а мы хохочем.
Вещи! Ну, какое значение могут иметь вещи?! Пока они пропускают через таможню наши души, нам нечего беспокоиться.
Отпустите нас голыми, ради приличия — с фиговым листиком, и мы радостно побежим босыми ногами в Шереметьево.
Отпустите нас голыми!..
И отпускают.
Отпускают евреев из России.
Течет к вокзалам и аэропортам негустой ручеек.
Едут евреи, едут и едут, а мы остаемся! То ли в назидание, то ли в острастку…
Почему? Или и мы не евреи?
Мы ждем и надеемся. Надеемся и ждем.
По утрам мы бежим к почтовому ящику.
Мы заглядываем в его темное нутро в невозможной надежде на долгожданное известие, но там ничего нет. Ящик пуст. Ощущение такое, как у бегуна на низком старте. Ты присел, собрался, судья поднял стартовый пистолет, но почему-то не стреляет… Может, он ждет, когда ты расслабишься, чтобы от неожиданного выстрела сделать тебя заикой на всю жизнь или уложить на старте с разрывом сердца? А может, у него неисправный пистолет? Кто его знает…
По субботам мы идем к синагоге.
Синагога — это клуб, это единственное место, где можно узнать новости, выслушать невероятные слухи, утешиться, огорчиться и приободриться. Стоят отказники и только что подавшие, колеблющиеся и решившиеся, толкуют о своих делах под бдительным взором нескрывающихся агентов. Телефоны у всех отключены, на почту надежда слабая, несговорчивые телефонистки не соединяют с заграницей, и слухи — единственная связь с миром. О миротворце-президенте, о добряках сенаторах, о видах на мир, торговлю и урожай. И если носилось раньше над толпой евреев стоустое: «Киссинджер, Джексон… Джексон и Киссинджер», и миленькие еврейские девочки выговаривали с трудом своими пухлыми губками: «Джексон и Киссинджер… Киссинджер-Джексон…», то теперь уже носится над толпой: «Картер и Венс… Бжезинский и Картер…» На кого-то надо надеяться человеку, когда надеяться не на кого. Господи, как бы это могло быть трогательно, если бы не было так унизительно!
По непредусмотренным заранее дням мы едем в Шереметьево.
Уезжают наши друзья, исчезают навсегда старые знакомые и первые встречные, новые люди толкутся у синагоги. Не успел познакомиться, а уже пора прощаться. Не успел подружиться, а их уже нет.
А мы все прощаемся и прощаемся, и ходим на проводы, и пьем за здоровье водку, и бьем на счастье бокалы, и с увлечением таскаем на таможню чужие чемоданы, и машем привычно руками, и задираем головы вслед улетающим самолетам, и одиноко возвращаемся обратно из Шереметьева, из проклятого, заманчивого, недостижимого Шереметьева…
А мы все прощаемся и прощаемся» прощаемся и прощаемся…
Когда же, наконец, мы будем здороваться?!
Поздравьте меня еще раз!
Поздравьте меня! Я опять счастливый. У меня — новый юбилей. Два года ожиданий!
Ох, уж это счастье! Не успеешь выпроводить его за ворота, а оно уже лезет в окно. Ну, сколько можно?! Два года! Два года…
Два — это не пять, как у некоторых. При них я еще дилетант, щенок, недоносок.
Но два — это и не год, когда все серьезно, строго и тяжеловесно. Когда в голову лезут мысли о законе, справедливости, гуманизме.
Два года — это особая статья. Два — это еще печально. Два — это уже насмешливо. Грустно и весело. Больно и щекотно…
Короче, два года — это два года. Не больше, не меньше.
Не верите? Проверьте сами…
И сказала одна лифтерша другой, разматывая бесконечную нить шерстяного вязания:
— И куды она едет? Ну, куды?! С ребятенками! За самую границу! В этакую-то даль! Когда за пятьдесят верст от Москвы уже жрать нечего…
И пришел человек с разинутым ртом, роняя крупную собачью слюну, и сказал, давясь обильным языком:
— Слыхали про Сему? Нет, вы слыхали про Сему?!
— Мой Сема уже в Австралии. Очень хорошо устроился!
— У него свой дом, сад, машина, яхта, сенокосилка и два кенгуру.
— А зачем Семе кенгуру?
— Я знаю?! В Австралии так положено. Каждому еврею община выдает по два кенгуру. Чтобы не тосковал по России.
И закричал инженер-кандидат-доцент-доктор-профессор картавым нечеловеческим голосом на страже своей репутации-диссертации-квалификации-ассимиляции-презумпции-юрисдикции:
— У меня нет дочери! Нет!! Она умерла для меня! Подала документы и умерла. Ее убили сионисты! Но так просто она от меня от отвертится. Пусть сначала выплатит, а потом умирает!
И подкралась сбоку сваха с железными зубами, и изобразила на лице райскую сладость:
— Ой, вы получите удовольствие! Ай, это же цимес, это такой компот! Зовут ее Анечка. Старший инженер. Умница. На доске почета. Повышение квалификации. Зарплата — сто шестьдесят. Премии — ежеквартально.
— А она еврейка?
— Он еще спрашивает! Чтобы я была такая еврейка…
— А она не собирается уезжать?
— Фуй! Она никуда не собирается. Ей и тут хорошо.
— Извините, это меняет дело.
— Гражданин! Товарищ! Господин жених! Куда же вы? Повидайтесь, поговорите… Она может передумать… Она уже передумала!
И шепотом, вздохом, слабым дыханием в самое ухо:
— Ты хочешь уехать? Хочешь или не хочешь? Надо дать на лапу. Не знаю кому, но надо. Не знаю сколько, но много. Ты думаешь, они не берут? Правильно, они не берут. Но когда никто не дает, это опасно. Когда никто не дает, трудно доказать, что ты не берешь. Поэтому ход такой: ты даешь, они не берут, вы уезжаете. Потому что если вы не уедете, можно подумать, что они брали, но ты не давал. Ясно?..
И возник в толпе шумок, прошелестел вверх по переулку, прокатился обратно, обрастая пугающими подробностями:
— Все. Договорились. Они меняют нас на зерно.
— Я сам слышал. Расклад такой: один еврей на тонну муки.
— Глупости! Все не так. Зерно они и без нас получат. Тут гораздо сложнее. Когда Бурунди договорится с Руандой, чтобы Мадагаскар попросил Тринидад и Тобаго выступить перед Исландией насчет отношений Сингапура с Мальдивской республикой, вот тогда у Берега Слоновой Кости развяжутся руки с Лихтенштейном и он упросит Верхнюю Вольту замолвить словечко насчет евреев. Вы меня хорошо поняли?
— Я вас хорошо понял. И когда все это можно ожидать?
— Сразу я вам не обещаю. Со временем — тоже. Все дело в Бурунди. Надо, чтобы Бурунди договорилось с Руандой…
— Евреи! Знаете, евреи, кто вы? Вы барометр. Вы — предсказатели погоды. Щелкни вас по носу, и увидишь, куда стрелка клонится. Выпускают вас — потепление. Держат — похолодание. Не будь вас, как они там, на Западе, узнают погоду? Гордитесь, евреи! Подставляйте носы! Сейчас вас будут щелкать! Если бы вас не было, евреи, то вас стоило бы выдумать…
Я подумал однажды ночью:
Вот они меня не выпускают. Не выпускают? Ладно, я потерплю. Но имеет ли кто-нибудь с этого дела свой кусочек удовольствия? Крошечный кусочек?
Я подумал той же ночью:
Нет, никто не имеет.
Вот он, этот человек, который меня не выпускает. Вот он, обобщенный тип, соединивший в себе все начальство и все организации.
Ах, как мне его жалко!
У него же вечные отрицательные эмоции. Он имеет дело с неприятными ему людьми, которые хотят понять, почему их не выпускают, и которых он не может по-простецки послать подальше.
Ах, как ему плохо!
Он в вечном раздвоении. Потому что его задача — не выпускать, сбивая волну, а его мечта — открыть двери пошире и выкинуть их всех — то-есть, нас — к чертовой матери!
Он не получает даже удовольствия от всех придуманных им административных мер. По той же причине. И от чудовищных денег, которые надо платить за выезд. Они — не ему. И от ущемлений на таможне, чтобы ничего не могли вывезти…
Как ни ущемляй, а они все равно уедут, те, кого неохота выпускать, те, от кого хотелось бы поскорее избавиться.
Вечная раздвоенность. Вечная неудовлетворенность. И от того — неврозы, язвы желудков, обморочные головокружения.
Нет. эта работа не для женщин!
Ах, как мне его жалко, ах, ах!
Уж если я мучаюсь, пусть хоть кто-нибудь получит с этого дела свой кусочек удовольствия…
Но если нет от этого никому радости, так зачем же они тогда меня держат?!
И еще я подумал однажды ночью:
Моего деда схоронили на еврейском кладбище в Дорогомилово. Все, как надо, с памятником, с надписью по-еврейски. Перед самой войной кладбище решили вынести из города, и всем разослали повестки на перехоронение. Кто пришел за своими, а кто и не пришел…
Всех, невостребованных, перевезли в Востряково, захоронили сообща. Востребованным давали отдельные места там же. Моего деда перехоронили заново, на новое место, поставили на холмик временную табличку с номером. Памятник перенести не успели, началась война…
В сорок третьем году памятники с Дорогомилова лежали навалом у Востряково. Дошлые мужички стесывали с них старые надписи, бойко выбивали новые. Работа шла конвейером… Могилу моего деда мы не нашли. В войну на этом месте было неизвестно что. Говорят, полигон. Учили солдат. Короче, ни таблички, ни холмика, ни памятника…
Могила моей бабушки есть. Она лежит в Востряково, за оградкой. У нее все в порядке…
Я уеду отсюда, и меня, наверно, не пустят назад. Даже на кладбище. Говорят, что евреи Испании уносили в изгнание могильные плиты своих близких. Их выгоняли — мы уходим сами, В этом наша разница. Они уходили навсегда, мы — тоже. В этом — общее.
Все повторяется.
Все повторяется…
И заплакала мать, которая не могла уехать…
И зарыдала дочь, которая не могла остаться…
И заскрипел зубами сын…
И проклял кого-то отец…
И дед благословил…
И бабка плюнула вослед…
И спасся кто-то от подозрений…
И умер кто-то от печали…
И воротился некто назад, выпросив на то соизволение свыше…
А мы сидим и сидим. И жизнь у нас вокзальная. Прошлого уже нет, будущее не наступило, и поезд невыносимо запаздывает…
Поздравьте меня!
Сегодня у меня юбилей. Два года ожиданий. А там и три, там и четыре… А у кого-то теперь и пять, и семь, и девять…
Юбилеи! Сплошные юбилеи!!
Смех и веселье… Музыка и танцы…
Вот только сердце что-то болит, подлое… Сердце наше отсчитывает свой срок…
Чокнемся, братцы, валокординчиком!