(портреты)
Старичок Мордехай
Моим первым учителем иврита был крохотный старичок Мордехай…
Игрушечный человечек с большой головой, в потрепанном костюмчике с бахромой на рукавах, в вечных, неснимаемых галошах на прохудившихся ботиночках мальчикового размера…
Это он показал мне первые буквы алфавита, он научил первым словам, старичок Мордехай, крохотный человечек с застарелым испугом в глазах от прожитой жизни и с несокрушимой верой в сердце, несмотря на испуг. Испуг у него был снаружи, на поверхности, а вера запрятана глубоко внутрь, подальше от грубых рук и подозрительных взглядов. И порой даже казалось, что испуг — это маскировка, накидка, прикрытие для защиты его веры…
Он пришел на первый урок, старичок Мордехай, со свертком подмышкой, обернутым в газету и перевязанным мохнатой бечевкой. Долго развязывал, конфузясь, а потом положил на стол Танах старого издания, новенький еврейский календарь из Израиля и молитвенник. По календарю он показал мне первые буквы алфавита: алеф, бейт, гимел… По Танаху он прочитал нараспев: «Да погибнут враги твои, Израиль!..» Или что-то вроде этого…
Я не знал еще ничего. Я не запомнил буквы. Не имел понятия о том, как будет на иврите «папа-мама», «стол-стул», но я уже знал: «Да погибнут враги твои, Израиль!» Или что-то вроде этого…
Потом он приходил регулярно, раз в неделю, крохотный старичок Мордехай, с неизменным свертком подмышкой. Разматывал плохонький шарфик, снимал легкое, продувное пальтишко, солдатскую шапку-ушанку, и долго потом отогревался с мороза, потирал красные озябшие руки без перчаток. Мы ему предлагали пообедать, но он вежливо отказывался всякий раз, будто только что из-за стола: только потом я догадался, что он соблюдает кошер. Мы ему предлагали чаю с дороги, но он тоже отказывался: чай он пил у нас в перерыве между уроками, словно уже отработав за этот чай. Мы специально покупали хорошие шоколадные конфеты, и он съедал с наслаждением поначалу одну, потом, конфузясь, другую, а третью я ему подкладывал сам. Он любил пить чай, любил сидеть в теплой, уютной кухне и разговаривать на всякие темы, чтобы потом, с новыми силами — «Да погибнут враги твои, Израиль!..» Или что-то вроде этого…
А еще были у нас вечные скандалы с деньгами, потому что он не хотел брать, а если соглашался, то на мизерную сумму, и всякий раз надо было выдерживать бой, чтобы, в конце концов, запихнуть ему в карман смятую бумажку. А потом он наматывал на горло плохонький шарфик, натягивал продувное пальтишко, шапку-ушанку, пихал подмышку газетный сверток и уходил на улицу, в мороз и снег, и ехал потом на метро с пересадками, и еще на автобусе, в продутый ветрами новый неуютный микрорайон, в неприбранное жилище одинокого старика…
Было с ним очень интересно на его уроках, когда он раскрывал Танах, читал фразу за фразой, с наслаждением комментировал…, но я ничего совершенно не понимал, и через пару уроков догадался, что так оно будет всегда. Всегда он будет читать Танах, всегда наслаждаться и комментировать, — для этого он и приходит, — но языка я знать не буду.
И тогда я ему сказал:
— Морэ, — сказал я, и он прямо засветился от удовольствия: не химик, не технолог — морэ-учи-тель. — Морэ, — сказал я, — мне бы выучиться читать и разговаривать, а уж потом Танах.
Он очень огорчился этим, крохотный старичок
Мордехай. Он стал убеждать меня, что в Танахе есть все необходимое, что через пару месяцев я буду знать язык лучше его, он даже польстил мне насчет моих удивительных способностей… но я был настойчив, я хотел научиться читать и разговаривать, и в этот день он без удовольствия выпил чай с шоколадной конфе-юй и ушел на улицу, в мороз и снег, маленький, несчастный, сокрушенный…
Через неделю я сказал ему:
— Морэ, — сказал я, — давайте так: до перерыва мы занимаемся разговорным ивритом, после перерыва — читаем Танах.
И опять он засветился на слово «морэ», и еще он обрадовался, что Танах мы все-таки будем читать, будем читать Танах!.. Этим он занимался в детстве, этим бы ему заниматься до старости: сидеть, да читать книгу, да комментировать, ссылаясь на авторитеты… но жизнь выкинула его в мир, заставила окончить химический институт, работать технологом, чтобы на исходе дней вернуться к тому, с чего начал, от чего бы не уходить ему никогда…
И вот мы стали заниматься ивритом, и сразу же выяснилось, что он совсем не знает грамматику, крохотный старичок Мордехай, нет у него методики преподавания, нет плана, и я, скорее всего, первый его ученик, которого надо как-то научить читать и говорить. Он прекрасно знал иврит, это был его язык, язык его души, — но ведь птица, что поет на ветке, она тоже не знает нотной записи, она тоже не может научить другую птицу: поет себе и поет — и все тут…
И тогда я на каждый урок стал готовить список из двадцати-тридцати новых слов, — стол-стул, пол-потолок, чашка-ложка, дать-взять, — а он через неделю приносил мой список обратно, и против каждого слова был написан его ивритский эквивалент. До перерыва мы разбирали этот список, и он чувствовал себя, мой учитель, скованно и неуютно, потом долго пили чай и беседовали, и, наконец, раскрывали Танах: то, чего он ждал весь урок, крохотный старичок Мордехай, то, ради чего и приходил ко мне: «Да погибнут враги твои, Израиль!» Или что-то вроде этого…
Потом он заболел, мой первый учитель иврита, и перестал приходить на уроки, а у меня уже появился самоучитель, изданный в Израиле, я знал алфавит, знал пару сот слов. Я занимался по книге, потом занимался с учителями — энтузиастами языка, что выучились сперва сами, а потом учили других. Мы беседовали на иврите, читали израильские газеты и книги, слушали песни. Их я уже звал по именам, — Наум, Лева, — но иногда и к ним обращался «морэ-учитель», — хоть и были они моложе меня лет на десять-пятнадцать, — и они тоже светились от удовольствия…
И вот я теперь в Израиле, и иврит вокруг меня, — на улице, по радио, везде, — но нет уже рядом моего первого учителя, крохотного старичка Мордехая, что показал мне алфавит и дал самые первые слова на иврите: стол-стул, пол-потолок, пить-есть…, нег его нигде…
Я ему говорил когда-то:
— Морэ, — говорил я, и он светился от удовольствия: не химик, не технолог — морэ-учитель. — Морэ, — говорил я, — а как вы насчет Израиля?
— Куда мне… — отвечал, конфузясь. — Старость… Болезни…
А в глазах — желание: пусть его опровергнут, пусть!..
И вот я закрываю теперь тлаза, сосредоточиваюсь на минуту и, наконец, слышу: звонят в мою дверь. Я открываю поспешно, и на пороге встает, конфузясь, маленький человечек с большой головой, в плохоньком пальто, в солдатской шапке-ушанке, в неизменных, неснимаемых калошах, надетых на прохудившиеся ботинки мальчикового размера, и подмышкой у него — газетный сверток, обернутый мохнатой бечевкой.
— Шалом, — говорит он мне, потирая озябшие руки.
— Шалом, — отвечаю я. — Шалом, морэ!
И вот мы сидим с ним за одним столом, плечом к плечу, и разбираем новые слова, и читаем Танах, «Да погибнут враги твои, Израиль!» — а потом он уходит на улицу, в снег и мороз, маленький и одинокий, с вечным испугом в глазах и несокрушимой верой в сердце, уходит, чтобы больше уже никогда не вернуться, не позвонить в мою дверь…
— Шалом, — говорю я ему вслед, в последнюю ею дорогу. — Шалом, морэ… Шалом…
Мой профессор
Он был большой трус, мой профессор. Трус, каких поискать…
Всю свою жизнь он вечно чего-то боялся и потому наверно, выжил…
Заведующий отделом, секретарь парткома, opганизатор и первый директор института, председатель парткомиссии по чистке в тридцать седьмом году… Ходили слухи, что из-за него когда-то садились люди. Подписывал, куда деваться? Не подпишешь — сядешь сам.
Он был большой трус, мой профессор…
Георгий Савельевич. Его звали Георгий Савельевич, Такой же Георгий, как я Степан. Такой же Савельевич, как я Иванович… Гирш Пинхас-Залман вот как его звали на самом деле. Гирш Пинхас-Залман… В обиходе — Георгий Савельевич.
Его называли в институте мудрым, потому что он вечно молчал и вечно сидел в президиуме. Сидел с важным видом, пил воду из графина — и ни слова, Мне все казалось, что когда ему очень хотелось что-то сказать, крикнуть, выругаться, завопить, отвести душу, — он выпивал стакан воды, жадно, единым духом, будто смывал обратно неосторожное слово, что торчало уже в глотке, готовое вот-вот вырваться на волю! Потому он и садился рядом с графином. Наверно, поэтому…
Его всегда выбирали в президиум, моего профессора… И он сидел там важно, неприступно, со значительным видом, будто знал нечто такое, чего не знают другие. Как ученый, он был полный нуль. Администрировал. Занимался партийной работой. По чужим кандидатским сделал свою докторскую. Перед защитой сутками сидел со своими мальчиками, слушал их объяснения, заучивал наизусть. И защитился, — куда денешься? Не он первый, не он последний…
После защиты он отгрохал роскошный банкет, и на этот банкет не пригласил своего старого учителя. Его учитель был в опале в то время…
Он был большой трус, мой профессор. Трус, каких поискать…
Этот человек никому не делал зла. Но и добра тоже… Со всеми хорошие отношения, ни с одним — близкие… На старости лет его перевели в консультанты. Его бывший ученик выгнал его из кабинета, и он сидел, как мальчишка, в общей комнате, на обычном стуле, за скрипучим столом, — глубокий старик, организатор института, — это обидно… Первым делом он поставил на этот стол большой графин с водой. Пил много, жадно, без стакана, прямо из горлышка — некогда наливать. Пил и молчал…
Мы с ним очень много говорили…
Мы говорили с ним на еврейские темы. Он сам шел на разговоры… Но это уже потом, когда его отстранили от власти. Когда у него родился внук…
К моему решению уехать он отнесся очень уважительно. Пока я ждал разрешения, он приходил ко мне всякий день, или ловил в коридоре, и мы разговаривали. При других он прекращал разговоры. Не любил, когда я подходил к его столу. Но один на один — мы говорили обо всем: положение Израиля, проблемы отъезда, всякое разное, — у него это, видно, наболело…
Он очень хорошо ко мне относился… До этого я был ему безразличен, — все ему безразличны, — но теперь он меня выделял…
В нем было задавлено еврейство, и вот оно, вдруг, прорезалось. Из украинского местечка, говорит на иврите, пишет-читает, кончил когда-то хедер… Потом комсомол, потом ЧОН — печально известные части особого назначения, рабфак, институт, комиссия по чистке — пошло-поехало… Система где-то его придавила в свое время. Система навалилась непомерной глыбой. Всю жизнь скрывал свой иврит, прятал еврейство, до ужаса боялся, что узнают, как его отец каждый день, до самой смерти, ходил в синагогу… Гирш Пинхас-Залман, в обиходе — Георгий Савельевич… И когда он увидел, что накопленное можно на кого-то вылить, и когда я ему показывал словари-календари из Израиля, когда я ему читал письма, он был дико счастлив…
При мне он даже воду не пил. Не притрагивался к графину…
Я ему говорил:
— Георгий Савельевич, — говорил я. — Язык у вас есть, еврейство прорезалось: что бы вам не поехать?
Молчит… Я опять:
— Георгий Савельевич… Вы свое прожили, вы себе нажили — и званья, и должности, а с внуком-то как? Внуку тут жить…
— Эх, — говорит, — если бы я мог рассчитывать на свои силы…
И — бегом к себе в комнату. И — глоток из графина. Будто смыл вовремя неосторожное слово, что торчало уже в горле…
Он очень за меня радовался, мой профессор, но к себе не примерял. Нет, к себе он не примерял… Он был слишком стар. Он уже вышел в тираж, мой профессор.
Такой случай:
Играли мы в шахматы, в перерыв. И был у нас парень, еврей, нервный мальчик. Он проиграл, я его поддразнил…
Как взовьется, как швырнет фигуры!
— Скорей бы ты убирался в свою Жидомордию! Из-за таких, как ты, жизни здесь нет…
Мой профессор вскочил, побурел:
— Вон, мерзавец!
И сразу испугался…
Тот вышел, он побежал следом. Объясниться…
Его называли мудрым.
Так и говорили: «мудрый старик».
Потому что он вечно сидел в президиуме и вечно молчал.
Заведующий отделом в прежние времена, секретарь парткома, директор института, председатель ларткомиссии по чистке в тридцать седьмом году… Подписывал, куда деваться? Не подпишешь — сядешь сам.
Он был большой трус, мой профессор. Трус, каких поискать…
Всю свою жизнь он чего-то боялся и потому, наверно, выжил…
Но на проводы ко мне он пришел.
Он пришел — не побоялся — ко мне на проводы, и это был первый смелый поступок в его жизни!
И у меня на проводах он не пил воду из графина. Он пил водку. Вместе со всеми…
Женщина у синагоги
Я заприметил ее очень давно…
Я заприметил эту старую еврейку с унылым лицом нездорового цвета около московской синагоги на улице Архипова. Каждую субботу она появлялась гам, с трудом преодолевая подъем своими опухшими ногами, переходила от группы к группе, слушала, молчала, шла дальше, а потом, вдруг, хватала кого-нибудь за рукав, — цепко, не вырвешься, — и говорила долго, тихо, однообразно, на одной ноте… и тот, к кому она обращалась, тоскливо переминался с ноги на ногу, поддакивал, слушал невнимательно, потому что он уже знал ее историю. Все около синагоги знали ее историю. Но она все равно рассказывала, по второму и по пятому разу. И если тебе удавалось избежать ее сегодня, она настигала тебя завтра. И если ты врал, что тебе некогда, она не обижалась. И если ты говорил, что знаешь уже эту историю, она все равно рассказывала. Долго, тихо, одно образно. Потом оказалось, что я знаком с ее детьми. С ее сыновьями…
Как-то я узнал случайно, что существует новый метод изучения английского языка. Метод «погружения в язык». И что набирают группу, на частной квартире: двадцать один день, каждый вечер, по четыре часа подряд. Я пошет туда, на эту квартиру, и прошел маленький конкурс, и заплатил большие деньги, и был принят в группу, которая должна была «погружаться» в английский язык.
Когда я пришел на первый урок, я сразу отметил, что в нашей группе чересчур много евреев. Восемь евреев на группу из двенадцати человек. Нам раздали роли, — я, например, был мистер Фокс, крупный бизнесмен, — был еще адвокат, был профессор, была домашняя хозяйка, спортсмен, врач… — короче, мы играли каждый вечер, по четыре часа подряд, и, играя, погружались в язык… Это и был их метод. А еще гасили порой верхний свет, включали тихую музыку, расслаблялись в креслах, и учительница читала шепотом английский текст, а мы дремали, балдели, погружались в язык или в сон…
В промежутках между играми мы пили чай, разговаривали, и где-то через два-три дня я все уже понял: все евреи, что пришли «погружаться» в язык, хотели уехать из России. Вопрос времени… Кстати, многие из них на сегодня уже и уехали. Но тогда мы собирались вместе и откровенно беседовали: как, когда и куда…
И вот в этой группе были два брата. Хорошие ребята. Веселые. Добрые. Компанейские. Они тоже хотели уехать. И для них это было вопросом времени… Старшему надо было уговорить жену. Жене — уговорить своих родителей. Ее родителям — уговорить бабушку с дедушкой. И можно ехать… Младшему надо было написать диссертацию. Напишет — защитится — уедет. Вопрос времени. Полгода — год — от силы, полтора…
И вот мы закончили эти курсы, вынырнули после «погружения», и один из нас почти сразу уехал, и уехал второй-третий, а четвертый попал в отказ, а братья… братья все собирались…
Старший умирал — хотел уехать. Но сроки он перед собой не ставил, конкретно этим не занимался, только продлевал вызов из Израиля да все собирался всерьез поговорить с женой. Чтобы жена потом поговорила с ее родителями. А родители — с бабушкой-дедушкой. Но бабушка с дедушкой дряхлели, да и родителям годы не прибавляли молодости и уверенности, да и он с женой уже привыкли к такому положению: едем — не едем…
Младший тоже хотел уехать. Диссертацию он не написал, а вместо этого решил жениться. Прошел год — и он женился. Потом он ждал ребенка. Прошел еще год — и родился ребенок. С маленьким трудно ехать: надо подождать. Прошло еще два года — ребенок вырос. Вырос ребенок — жена пошла учиться. Жена учится — надо подождать, пока закончит…
И так — год за годом, год за годом.,
И вот я узнал случайно, что старая женщина, что ходит каждую субботу к синагоге, это их мать. И она узнала, что я знаю ее детей. И теперь она уже искала меня в толпе, и находила чаще всего, и рассказывала в который раз свою историю. А я — на правах знакомого — не мог уже отказаться…
— Это было в тридцать шестом… в тридцать шестом… тридцать шестом… — Она говорила, задыхаясь, уставая, сипя натруженными бронхами, старая, больная, телом опавшая, духом раскисшая женщина, и все дергала, дергала, дергала меня за рукав: — Это было в тридцать шестом… тридцать шестом… тридцать шестом… Мы только поженились… Поженились, договорились, условились… Молодые, сильные, переполненные желанием… Мы сразу подали документы. Сразу, да-да, сразу! Тогда еще выпускали… И нам дали полгода на выезд. Мы собирались без спешки, как на долгий праздник. Чего спешить? Без нас не начнется, с нами не кончится. Оставался месяц до отъезда… Да, месяц! Они запретили выезд. Совсем. Почему? Я знаю — почему? Им, наверху, виднее. Они запретили навсегда… В тридцать шестом… тридцать шестом… тридцать шестом… Всю жизнь мы прожили в ощущении этой неудачи. Неудачи? Катастрофы! Когда нам было плохо, мы говорили: там этого могло не быть. Когда нам было хорошо, мы говорили: как бы хорошо это было там! Теперь мы старые развалины, мы на пенсии, у нас дети, внуки… И никто из них не едет! Никто не отвезет родителей в их тридцать шестой год… В тридцать шестой… В тридцать шестой… Вы думаете, они не хотят? Они хотят. Но у них есть еще время. Они думают. Они не торопятся. У них еще впереди много месяцев на сборы… Как у нас в тридцать шестом… в тридцать шестом… в семьдесят шестом…
Ханна — мама, Саул — папа
«Дорогие, любимые! Опять Новый год, и опять мы в разных концах мира. Мы бодры и полны надежд, что в этом году наконец-то будем вместе. Два отказника теперь получили разрешение, где-то и когда-то наша очередь?…»
— Когда я уезжал, было ощущение короткого расставания. Было ощущение: еще немного, год, полгода, — и родители приедут. Я брал книги для отца, я брал стол для семьи, полки книжные, которые нужны нам всем… Разлука, я думал, кратковременна.
Они подали после меня, родители и брат Саша, — и отказ…
Потом надо было спасать уже Сашу. Спасать от армии: подавал один Саша… Это стоило нервов, и много нервов. Его надо было вытолкнуть, как выталкивают ребенка из горящего дома…
Теперь они остались там вдвоем. Одни…
— Как она все аккуратно складывала! Шила ему в дорогу простыни, наволочки. Чистила. Стирала. Бегала по магазинам. Закупала. Складывала-укладывала, старалась для своего мальчика. Она его готовила в дорогу, как невесту готовят перед свадьбой…
— Она говорила только о детях. Она рассказывала об их письмах, она рассказывала о том, что они делают в Израиле. Она говорила: «Я больной человек. Я боюсь не увидеть своих детей. У меня теперь одна только цель в жизни: уехать и увидеть их…
«Четыре месяца мы жили от звонка и до звонка, и каждый раз нам назначали через неделю, еще через неделю — и вот опять отказ! Очень тяжело на душе, очень переживаем, что дети взрослеют без нас… Такая дата у сыночка, такое событие, а мы тут торчим!»
— Интересно ее отношение к властям…
Время от времени у мамы просыпается надежда, что ее поймут. Время от времени она пишет, что они тоже все-таки люди. Ей хочется верить, что они поймут, наконец, как ей тяжело! Но не понимают и не выпускают…
Она сказала по телефону: «Они тоже люди. Они понимают, что я старая женщина. Они понимают, как долог для меня каждый год. И для папы долог… И выпустят, они нас выпустят. Люди, — они понимают, что это значит, — старые люди, пожилые люди, больные люди без детей…»
А после этого был опять отказ. Видимо, они понимают свое дело лучше, чем ее просьбу…
— Потом мы ходили в ЦК, к Иванову… Женщины, только женщины!
Среди всех остальных Ханна Ароновна была самая активная. Она говорила Иванову, она даже расплакалась там, расчувствовалась: «Когда я увижу своих детей?!» И было впечатление: вот она говорит, и вот она верит, что он может что-то сделать. Стоит ему захотеть… И что вообще на свете существует справедливость, и в Советском Союзе тоже…
Да и как не поверить?! Вот мы сидим в ЦК, в самом главном учреждении советской власти, с нами разговаривает заместитель начальника административного отдела, лицо ответственное: не может же он врать прямо в глаза!..
Прошло время, — три месяца, четыре, — и Ханна Ароновна поняла, — все поняли, — что даже на таком уровне нас обманывают. Цинично. Издевательски. Ее реакция была очень тяжелой. Пожалуй, тяжелее, чем у нас у всех. Она почувствовала, что никто ее тут не защищает, и нет никакой логики в том, что с ней происходит. Она потеряла почву под ногами, она не понимала, как ей дальше действовать…
И тогда женщины решили, что ждать больше нечего, — новый обман, новые издевательства, — терпеть нету сил: пусть делают с нами, что хотят! Мы боремся за детей, мы боремся за будущее наших семей — у нас нет выбора. И Ханна Ароновна сказала: «Теперь я пойду на любые дела…»
— Мы решили пойти на демонстрацию, на большую женскую демонстрацию. Показать властям, что мы дошли до предела, что терпеть и ждать больше не можем, что наше положение делается все более трагическим…
Мы понимали, что пятнадцать суток тюрьмы — это вещь, к сожалению, возможная. И мы были готовы к этому. Но Ханна Ароновна — человек больной, мы боялись за нее, мы не хотели, чтобы она участвовала…
Я спросила ее: «Сможете ли вы, Ханна Ароновна?» Она сказала: «Не только смогу, но и буду первой. У меня нет времени больше ждать. Я боюсь не увидеть детей…»
«Самое худшее для здоровья — пассивное ожидание. Когда сама борешься за свою жизнь, то морально легче, как бы ни были малы результаты. Молодым легче — они успеют выполнить свои намерения, но нам — надо торопиться…»
— Я думаю, очень важно еще рассказать, как женщина, измученная многолетними ожиданиями, — как она храбро ведет себя. Я наблюдал Ханну Ароновну в очень серьезных ситуациях, когда вокруг были злобные, ненавидящие нас люди, и эта женщина вела себя совершенно бесстрашно, была мужественна и спокойна. Каждый раз я поражался ее страстному желанию участвовать в борьбе. Именно потому, что она активна, добра и порядочна, мы и запомнили, и узнали ее…
— Она была на демонстрации на Трубной площади, и в других местах. Она снова подписывала петиции. Она шла на приемы. И сколько, действительно, нужно мужества, а чтобы таким образом поступать, ей, женщине, в ее возрасте, с ее здоровьем…
Туда, на их демонстрацию, заранее привозят хулиганов и хулиганок. И эти люди, — как только женщины там появляются, они еще ничего не успевают сделать, — эти бандиты, антисемиты — они сразу начинают кричать: «Жидовки! Убирайтесь в свой Израиль!»… Нужно быть очень мужественным человеком, чтобы все это перенести. И снова делать подобное…
— Я не случайно говорю о ее мужестве. Потому что ей самой очень важно, чтобы видели, что она человек мужественный, что она не баран, которого можно загнать куда угодно и которым можно помыкать…
Она ведет себя очень достойно. Как женщина, мать, еврейка. Она борется за себя, за семью, за детей своих…
— Я помню, например, случай, когда мы собрались на демонстрацию, а Ханну Ароновну задержали под домашним арестом. И тогда она переоделась в другую одежду, вышла, крадучись, в пять часов утра, — караульщики спали у подъезда, — как молоденькая девушка перебежала через двор, и очень потом радовалась, что ей удалось ускользнуть. И сказала, что у нее хватит еще сил ради такой цели — быть здоровой, выдержать, увидеть детей…
«Мы делаем все, чтобы вырваться к вам. И это отнимает не только время, но и все наши мысли, всю нашу энергию. А ведь есть еще другие вокруг нас…»
— Когда случилось у меня несчастье, она на рассвете пошла в ОВИР, заняла там очередь, потому что мне нужно было получить разрешение на захоронение мужа. У меня были визы на руках. При выдаче виз нам с мужем сказали, что мы лишены гражданства, и я боялась, что мне не разрешат его похоронить…
Она пошла в ОВИР на рассвете. Она заняла очередь. Она заслонила дверь. Она встала на пороге и не впускала никого. Никого! Я зашла первой, у меня была беседа в ОВИРе, мне сказали, что я могу похоронить мужа. Там. В России.
После похорон они меня не оставляли ни на минуту. Они были со мной, рядом. Именно те люди, с которыми я и мой муж все последнее время проводили вместе…
Для меня это было очень-очень дорого!
И назавтра, и на послезавтра они у меня были с Саулом Моисеевичем, очень поздно. Февраль, морозный день, снегу по колено, и не так просто из Марьиной Рощи добраться ко мне, в Лужники. Но они приходили… И накануне отъезда, когда мне так требовалось дружеское участие, и в день отъезда. Я видела и слезы в ее глазах, и ликование за меня, и радость, что я увижу ее сыновей…
Это человек большой души. Ее душа открыта для многих. Она мне родной человек…
Что я могу сказать о Сауле Моисеевиче?
То же самое…
— Для меня они очень много сделали. Они провели меня по всем этапам выезда. Они обязательно требовали, чтобы я им звонил по несколько раз на день, отчитывался в своих делах, чтобы я не наделал тех ошибок, которые делали другие. И они так радовались, когда мне что-то удавалось…
Я не знаю других таких людей. Чтобы человек сам просил: ты мне только скажи, чем тебе помочь, я хочу помочь… Вот это вот — «Я хочу тебе помочь» — это как девиз какой-то, смысл их бытия на сегодня. Вот именно: «Я хочу тебе помочь!..»
— Когда уезжали молодые, здоровые люди, полные сил, они всегда участвовали в этом. Ханна Ароновна — эта пожилая женщина — приходила первой, она приносила с собой бутерброды, она сидела целый день и паковала белье, посуду, книги, — это делала Ханна Ароновна, пожилой, больной человек. И сколько я ни говорила, что, может быть, следует ей отдохнуть, может быть, ей надо пойти домой, она улыбалась в ответ: «Может быть…»
Или это ей казалось, что она пакует, наконец, свои вещи?..
— Что для меня совершенно непонятно, это их доброжелательство, их радость, когда они узнают, что кто-то получил разрешение. Это для них праздник, хотя с каждым разрешением им становится все тяжелее, потому что все вожделеннее для них и все недоступнее их собственный выезд…
Буквально на всех проводах я встречала Ханну Ароновну и Саула Моисеевича. Это — радость! Это — подарки! Это — поздравления, пожелания, приветы! Это — праздник на их лицах!.. Как же они сумели сохранить в себе нормальные, человеческие эмоции?!.
— У нас были проводы: тосты, пожелания, много слов хороших. А потом Саул Моисеевич отозвал меня в другую комнату и очень серьезно сказал, и слезы у него на глазах:
— Миша, — он мне сказал, — вот ты приедешь в страну… Но ты учти, Миша… (А за стеной — тосты, тосты!) Ты учти, там будет много тяжелого и, может, плохого… Мища, это наша страна, и если плохо — это наше плохое, это надо постараться изменить, хоть немножечко, чем-то своим, совсем чутошным, чтобы оно стало получше… Ты меня понял, Миша?
И если говорить не кокетничая, не ломаясь, для меня его слова — это очень серьезно…
— Когда я уезжала, она мне сказала: «Не говори детям, что я себя плохо чувствую. Не надо им этого знать. Скажи, что я бодра, здорова, делаю все, что могу, и даже то, чего не могу. И что я добьюсь своего и скоро их увижу».
Я не сказала сыновьям, что она больна. Но я поняла, что они и так это знают…
«Дорогие, любимые! Опять Новый год, и опять мы в разных концах мира…
Кадиш
Не на тебе кончить работу…
1
Улица вздыбилась поперек города горою горбатой.
Улица уткнулась в небо перстом асфальтовым.
Улица явила собой знак неразгаданный, тайну сокрытую, волю непроявленную.
Улица сама предложила выбор…
К синагоге можно спускаться сверху. Нисходя, снисходя, понижаясь до ее уровня. К синагоге можно подниматься снизу. Восходя, возносясь, возвышаясь до ее ступеней.
Улица эта тяжела на подъем.
Улица эта тяжела и на спуск.
Кому что…
Кто как…
«ВСЕМОГУЩИЙ ДА ПОМЯНЕТ ДУШУ МОЕГО ПОЧИВШЕГО РОДИТЕЛЯ, ЗА УПОКОЙ ДУШИ КОТОРОГО Я ОБЕТУЮ НЫНЕ ДАТЬ МИЛОСТЫНЮ…»
Я прихожу к синагоге.
Я надеваю на пороге шапку,
Я опускаю деньги в кружку.
В ее тесную щель…
Милостыня моя, как ты мала!
Как ничтожна ты, моя милостыня!
И сотен не хватит, и тысячами не откупишься, и миллионы теперь не утишат боль нашу и вину…
А душу свою не запихнешь в кружку.
Душу свою не протиснешь в узкую щель.
Обдери бока, раскровянь руки, оборви уши — наше прошлое за такой вот щелью. За такой щелью — наше будущее. И настоящее наше — гигантская, взглядом неохватная щель…
2
«За горами, за долами
Голуби летели,
Голуби летели.
Еще радость не пришла,
Годы улетели.
Еще радость не пришла,
Годы улетели…»
Отцы наши жили в вечном отказе. Жили — не замечали. Жили — отмахивались. Жили — стонали. Жили — не жили…
В отказе от себя, от предков своих, от книг и от песен, от обычаев и обрядов, от Дома постоянного, в котором светло и уютно.
Не было у них ощущения Дома, а только — пристанища. Временного пристанища на неоконченном пути. В лучшие моменты приходила уверенность — я Дома! — и уходила в моменты нелучшие. От взгляда косого, от слова дурного, от намека малопрозрачного. И потому глушили себя работой, благополучием, цинизмом, самоуговорами, дутыми пузырями-идеалами. Глушили себя самоглушилками, чтобы не расслышать голоса внутреннего. Глушили себя сами, и время глушило их.
Они недодумали, отцы наши, недомолились, недоделали и недодышали, недосмотрели и недоговорили. Молча не научишься говорить… Они все вышли когда-то из гетто, все-все. Они вышли из гетто наружнего и попали в гетто внутреннее. Гетто загнали в них. Гетто оказалось внутри каждого. Без права выхода наружу слова, мысли, поступка. Без права проживания самого себя в самом себе. Петлей за горло — черта оседлости. Петлей, за душу… И касалось это теперь всякого, без прежнего исключения. И ремесленника, и врача, и студента, и купца первой гильдии.
Вы когда-нибудь стеснялись собственного эха?
Вы когда-нибудь бежали от собственной тени?
Вы когда-нибудь заискивали перед глазами своими в зеркале?
А перед детьми своими?..
Так кто же тогда сказал, что у меня отказ?! Грубый, беспричинный отказ вот уже который год?
С их отказом пришло мое разрешение.
Разрешение думать, говорить, поступать, слышать и видеть.
Разрешение шагнуть к самому себе. К детям своим.
А за это, между прочим, надо платить. За это право надо хорошо заплатить, и вот теперь я расплачиваюсь.
Плата моя, как ты мала!
Как ничтожна ты, моя плата!
Мы все расплачиваемся. Все-все. Или будем расплачиваться.
До смерти своей.
До прозрения.
До отъезда.
Или до психлечебницы…
3
Прислушайтесь: звучит вечный кадиш!
По ушедшим, по убегающим, по укрывающим лицо свое, по заслоняющим глаза детям и внукам.
Когда-то, в стародавние времена, наши предки сурово взыскивали за убитого. Они взыскивали не за одного человека, а за все неродившиеся от него поколения. В которых мог оказаться новый Самуил, новый Давид, новый Бар-Кохба.
Уходит человек из народа. Детей своих уводит. Внуков. И в поколениях исчезает след его. И рождаются от семени его так и неродившиеся цари и пророки.
Нет вины на отцах наших. Есть беда на нас.
Они хотели облегчить нашу жизнь. Они ее усложнили.
Приходит время, и ты стыдливо пишешь в анкете нетипичное имя деда. Подходит срок, и тебе намекают на странную твою особенность. Наступает момент, и не отвертеться тебе от основного вопроса.
И вот уже тебе решать: еврей — не еврей.
И тебе же: ехать — не ехать.
И подлаживаться — тебе.
И подстраиваться — тоже тебе.
И проклинать отъезжающих.
И ловить слухи.
И тайком прикидывать свои возможности.
И ждать подвоха от детей своих.
И раздваиваться, и расстраиваться, и зарабатывать язву, гипертонию, психические расстройства…
Евреи всегда поставляли пациентов в сумасшедшие дома мира.
Сегодня, здесь — мы перекрываем все прошлые рекорды.
Время такое нам выпало.
Счет предъявлен к оплате.
Сильному — на радость. Слабому — на отчаяние…
Не может быть народа без права проживания в народе своем.
Не может быть вины без наказания. Ошибок без сожаления. Заблуждений без прозрения…
«Запрягайте, хлопцы, коней:
Кони вороные,
Кони вороные.
Мы поедем догонять
Годы молодые.
Мы поедем догонять
Годы молодые…»
4
Вот и выросло новое поколение.
Ручные евреи.
Смирные. Покорные. Улыбчивые. Прирученные и одомашненные.
Евреи на полставки.
О таких можно писать диссертации. Таких нужно показывать в зоопарке.
«Кормить и дразнить разрешается».
Только получше кормить. Только пореже дразнить.
А если наоборот?
Если пореже кормить? Если получше дразнить?
Можно и так. Можно по-всякому. Ведь мы ручные. Мы согласные. Ко всему привыкшие, от всего отвыкшие. Ко всему приставшие, от всего отпавшие. Мы уж почти не евреи. Только надпись на клетке подчеркивает наше отличие. «Еврей восточноевропейский». Одна только надпись!
Зачем нас вообще выделять? Ну, зачем!? Пустите нас в общую клетку, чтобы смешаться, раствориться, спрятаться в других. Медведь гималайский, лев африканский, кенгуру австралийский, еврей восточноевропейский…
Дайте нам общую клетку, и мы торжественно обещаем, что через пару поколений вы нас не узнаете. Есть же в зоопарке зубро-бизоны! Будут зубро-евреи. Бизоно-евреи. Медведе-евреи и льво-евреи.
А еще через поколение: зубро-зубро-евреи, зубро-бизоно-евреи, зубро-медведе-евреи.
А еще через…
А еще…
Зубро-бизоно-медведе-волко-кенгуру-неевреи…
И все будет хорошо. Все будет прекрасно. И надпись исчезнет с клетки. И проблема. И всеобщая головная боль, которую они (мы, вы, ты и я) вызывают…
Только почему, когда наелся доотвала, так неуютно на душе? Только отчего, когда напился из миски, так тянет к простой луже? Только зачем, когда валяешься на мягкой подстилке, возникает, вдруг, неуемное желание подохнуть под тем забором, который ты сам себе выбрал, а не под тем, которым тебя огородили?
Человек — существо неблагодарное.
Больше того — неразумное.
Заранее нерегулируемое…
На одно это наша надежда. На одно только это…
«Мы догнали наши годы
На широком мосте,
На широком мосте.
Юны годы, воротитесь
К нам обратно в гости.
Юны годы, воротитесь
К нам обратно в гости…»
Ему рассказала об этом его бабушка.
А бабушке — ее бабушка.
А той — ее…
У его прадеда был прадед. Ой, прадед! Знаменитый человек. Мудрец. Ученый. Праведник. Большие дела делал. Ой, делал!
Его знали все. К нему приезжали за советом со всего света. Что свет?! Из Вильны приезжали к нему за советом! Из самой Вильны! Он дожил до восьмидесяти лет и больше не захотел жить. Умирая, он пообещал, что один из его потомков продолжит его дела с восьмидесяти лет. Но до этого он должен жить праведно.
А потомки не доживают до восьмидесяти.
И жизнь у них — далеко не праведная.
И завет предка переносится из поколения в поколение.
— Живи хорошо, — сказала бабушка. — Старайся. Может, это будешь ты.
— Может, это будет мой сын, — сказал он. — Или внук. Кто-то должен быть праведником!
Кто-то, конечно, должен. Но кто?..
5
Мы хоронили Ефима Давидовича в ветреный апрельский день.
Холодно было. Знобко. Неуютно и неприглядно. Будто время шло не к лету — к осени.
«Нет, не можем воротиться:
Годы не вернуть,
Годы не вернуть.
Что прошло, не возвратится —
Прошлое забудь.
Что прошло, не возвратится —
Прошлое забудь…»
Евреи собирались со всего Минска. Евреи ехали из других городов. Евреи передавали друг другу: «Давидович умер. Умер Давидович…»
К пяти часам двор был забит народом.
Кто же он был, этот человек? Почему он? Почему именно теперь и здесь? Одинокое правило в толпе неотличимых исключений, или удивительное исключение посреди сытых правил?
Он был солдат, Ефим Давидович. Солдат — полковник — снова солдат.
Ниже солдата не дано разжаловать никому. Даже министру обороны.
«Я всю войну ходил в атаки. Это была моя работа».
Сколько их благополучных отставников, обогретых пенсией и воспоминаниями? Сколько их, закостеневших в непримиримости, воспитанных на нетерпимости к чужим и на вечном колебании вместе со своими? Что бы ему не жить в свое удовольствие, как все, не сидеть на лавочке и в президиуме, не вспоминать с гордостью былые бои?
Воистину, Бог выбирает пророков. Но бойцами мы становимся по своей воле.
«Я всю войну ходил в атаки. Это была моя работа…»
Какой он был, Ефим Давидович? Каким останется в памяти?
Это был высокий человек. Очень высокий. И не одним только ростом.
Прямой и откровенный. Дружелюбный и участливый. Бить — так наотмашь. Любить — всем сердцем.
Его родителей убили немцы. Его близких родственников. Всех минских евреев: и малых, и старых. Он остался один из огромной еврейской семьи, и, может, это разбудило в нем чувство ответственности. За тех, кто не мог уже сказать. За тех, кто не может еще сказать. За всех, кому заткнули рот пулей, газом, страхом или деньгами.
К нему приезжали евреи со всей Белоруссии. За советом, за помощью, за защитой. Он надевал свой полковничий мундир, папаху с шинелью и шел воевать. Жена его шла следом. С ампулами и со шприцем.
Когда он выходил из очередного кабинета, она делала ему сердечный укол.
«Я всю войну ходил в атаки. Это была моя работа…»
У него были ранения за ту войну. У него были инфаркты за эту… Его допрашивали часами. Жена ждала на улице со шприцем.
Ему угрожали месяцами. Жена ждала со шприцем. Его запугивали годами. Жена ждала… У него было пять инфарктов. На шестом он умер…
«За горами, за долами
Голуби летели,
Голуби летели.
Еще радость не пришла…»
Мы хоронили Ефима Давидовича в ветреный апрельский день.
Дело шло к лету, но на улице была осень.
Играл оркестр. Плакали осиротевшие старики. Деловито шмыгали в толпе дежурные топтуны с включенными магнитофонами. Дальнобойным телевиком кто-то беззастенчиво фотографировал скорбящих.
Понесли ордена на красных подушечках.
Понесли крышку гроба со звездой Давида.
Понесли его самого в мундире полковника.
Мимо дома, где он жил. Мимо дома, где жили другие военные. Мимо окон, в которых стояли любопытные.
С верхнего этажа кто-то кинул в него сырое яйцо.
Яйцо взорвалось на асфальте, как брошенная граната.
В него и в мертвого кидали гранаты. Как когда-то в живого. Как на войне.
Это ли не знак вечной его жизни?..
«Будьте честными, — сказала жена на могиле. — Будьте правдивыми. Не живите ложью, не дышите обманом. Ложь как бумеранг. Она вернется к вам и ударит во сто крат сильнее».
А вокруг сутулились евреи, которые похоронили своего защитника. Вокруг печалились евреи, которым было жить дальше.
Он всю жизнь ходил в атаки, Ефим Давидович.
Кто следующий?
Это была его работа.
Чья теперь?..
6
«…еще радость не пришла,
Годы улетели.
Еще радость не пришла,
Годы улетели…»
Катафалк отъезжает от синагоги.
Медленно и печально.
Вниз, вниз, вниз…
Старики идут следом. До угла, до первого поворота. Им — провожать друг друга. И возвращаться обратно. И ждать своей очереди.
Последнему проводить всех…
Старики всегда на войне.
Падают их сверстники. Слева и справа. И уже привычно. И почти безразлично. И мелькает порой сумасшедшая надежда, что минует тебя участь сия…
Катафалк отъезжает от синагоги…
Сколько по городу адресов, куда больше не зайдешь! Боже мой, сколько адресов! Сколько в записной книжке номеров, куда больше не позвонишь! Боже мой, сколько номеров! Можно вычеркнуть их из книжки, можно обойти стороной те улицы, но что делать с памятью, что с ней делать?! Сидят в беззубой памяти пустыми провалами, а корешки ноют глубоко в деснах, корешки-воспоминания…
Катафалк отъезжает от синагоги…
Прощайте, отцы наши!
Вы уезжаете, мы остаемся.
Прах ваш в земле чужой. Прах ваш в земле родной. Прах ваш там, где застала вас жизнь.
Не всякому дано быть праведником. Не всякому — мудрецом. Не всякому добраться до Земли обетованной. Одному не дало время. Другому — силы. Третьему — заблуждения.
Но все мы в цепочке.
Все — в надежде.
Все — в нетерпении.
Должен же кто-то с восьмидесяти лет продолжить великие дела?
А не с восьмидесяти?
Должен или не должен?!
«Не на тебе кончить работу, но не тебе и уклоняться от нее…»