Сразу видишь, как беспощадно время.
И в литературе такое бывает. Хотя и не всегда. В литературе и обратное случается — неожиданное омоложение или даже воскресение.
Конечно, произведения Максима Горецкого, как и всякое явление литературное, рождены своим временем. Идейно-стилистическими качествами и особенностями своими они стоят ближе к белорусской литературе предреволюционной и литературе 20—30-х годов. «В бане», «Меланхолия», «В панском лесу», «Страшная песня», «Две души», «Красные розы», «Габриелевы посадки», «Виленские коммунары»,— читая эти произведения, вспоминаешь многое близкое и похожее у Змитрока Бядули, Якуба Коласа, Кузьмы Чорного, Михася Зарецкого... Произведения эти лучше видишь и воспринимаешь в контексте, в системе эстетических ценностей прежней, классической нашей литературы.
Когда же читаешь, перечитываешь «На империалистической войне», «Литовский хуторок», «Генерал», «Русский», «Ходяка», «Черничка», «Сибирские сценки», на ум приходит совершенно иная, уже современная, сегодняшняя «система» имен, произведений, литературных поисков и стилей — Янка Брыль, Михась Стрельцов, Янка Сипаков, Василь Быков (да и вся сегодняшняя литература о войне).
Конечно, и эти произведения Максима Горецкого рождены своим временем, общественным и литературным процессом того времени. Мы только подчеркиваем особенно современное звучание этой группы произведений Горецкого.
Что касается «Комаровской хроники» — неоконченного, незавершенного, но главного произведения всей жизни — то оно заставляет вспомнить многое лучшее в советской литературе.
Например, эпический замысел Кузьмы Чорного — основательно осуществленный,— дать художественную историю своих земляков со времен крепостничества и до того момента, «когда произведение пишется...».
Возникает вдруг параллель и с русской советской литературой — с «Владимирскими проселками» В. Солоухина. Документальная запись жизни одной деревни за многие годы — хата за хатой, семья за семьей; помните, каким открытием это было для нас в 50-е годы?
Опережает это и хронику северного русского села, которую столько лет пишет Федор Абрамов.
И удивительную хронику жизни полесских Куреней, которую продолжал до последних дней своих Иван Мележ!..
Речь не о том, кто, что, кому и почему предшествовало. Ведь тогда нужно вести линию далеко назад — туда, где Лев Толстой, Бальзак, Глеб Успенский...
Документализм М. Горецкого, если брать его произведения в эстетическом контексте своего времени и учитывать субъективно-биографический момент (а именно так и нужно их рассматривать),— очень своеобразный в сравнении с документализмом литературы наших дней.
На чем же он вырастал, его документализм, в какие формы выливался, как звучал в свое время и как звучит сегодня?
Уроки документализма Максима Горецкого... Думается, для нынешней прозы они поучительны.
Однако не будем сужать, сводить уроки творчества Максима Горецкого только к этому.
***
И вообще начнем с произведений Горецкого наиболее традиционных, тех, что сразу заставляют вспомнить его старших современников — Бядулю, Коласа.
Конечно, «традиционные» они на наш, на теперешний взгляд. А ведь тогда, когда писались и читались впервые, произведения эти были открытием, новаторством — и еще каким! То было время, когда читателю, да и всему миру открывалась не просто жизнь еще одной деревни, еще одного крестьянина или «интеллигента в первом поколении». Максим Горецкий — сразу вслед за Купалой, Коласом, Богдановичем, Бядулей и затем вместе с ними — открывал, а точнее, создавал совершенно новый материк на литературной планете — материк новой белорусской литературы, белорусской прозы.
Первая белорусская проза XX столетия была очень естественной, реальной по материалу, мотивам, языку, но о ней не скажешь, что она была очень простой по форме. Простота формы здесь мнимая, даже обманчивая.
Столько всего бурлило, искало своего выражения, воплощения — находило и не находило — в пределах самого «простенького» рассказа Коласа, Бядули, Горецкого!
Ведь столько нужно было сказать — за целый народ, за все века! И впервые. Видите, какая сложная задача, цель, идея, а «под руками» формы или очень уж локальные, «местные» (народный сюжет, анекдот, фольклорная «быль-небылица»), или очень «далекие», необжитые, холодные.
Эстетическая задача не из простых! И сами рассказы, повести, самые первые — это поиски, и очень энергичные, все новых и новых форм воплощения, выражения нового содержания.
В каждом из рассказов Максима Горецкого, если брать даже самые первые, ранние, мы найдем несколько «слоев» — житейско-бытовых, лирически или публицистически философских, литературно-ассоциативных...
Ранняя проза Горецкого, стиль которой условно можно назвать «корреспондентским», «нашенивским» [4],— это как бы послания в «свою», в белорусскую газету, прямое обращение к своему читателю-единомышленнику, читателю-другу. Не случайно писатель так любит в это время, молодой любовью любит, жанр эпистолярного рассказа («В чем его обида?»). Потом даже повесть пишет эпистолярную. (Сначала, правда, печатались отрывки-рассказы, отдельные главы — пока не сложилась повесть «Меланхолия».) Все есть в ней: молодая наивность студенческого товарищества и искренность первого знакомства с девушкой, муки из-за непонятной молодой тоски и неразумные мысли о самоубийстве. Левон Задума хочет, собирается «рассчитаться с жизнью», может быть, потому на самом деле не верит, что можно исчезнуть, умереть [5].
Однако за этим — за молодой «беспричинной» радостью и печалью — угадывается, открывается нечто очень реальное, «из тех времен», социально конкретное. Угадывается причина.
«И Левон с какой-то злой радостью, какая бывает у детей, когда дите после обиды выплачется и надумается, как умрет и все будут по нему плакать, так Левон подумал: «Пусть не сбылись те прежние мечты о высокой культуре края и о том кладбище с каменной оградой, с подстриженными деревцами, цветами, памятниками, песчаными и чистыми дорожками.
Пусть себе. Ведь ничего не сбылось, не удалось и все останется, как было сотни лет. Поваленные кресты, изрытые свиньями могилы».
И он здесь ляжет со всеми. И его могилку изроет подсвинок, а крест, чухаясь, свалит.
Еще раз обвел глазами убогое, родное кладбище.
— Спите, родные! И меня ждите к себе...»
Первые рассказы, повести М. Горецкого, своеобразные эти «послания» друзьям-читателям, единомышленникам, несут в себе действительную жизненную сложность, о которой молодой автор не только сообщает своему читателю, самой белорусской литературе сообщает («Есть такое, ведь вы знаете, что есть! Нужно об этом писать!»), но как бы и спрашивает: а у вас как?., а какой ответ вы можете дать?., давайте вместе искать.
И произведения эти, и интонация рождены вполне определенной психологией деревенского парня из глухой могилевской деревеньки Малая Богатьковка, которого — так и хочется сказать! — материнская песня подняла над обычной судьбой односельчан и который вдруг ощутил, что не просто «возвышается» над деревенской жизнью, своими культурными потребностями возвышается, но и отрывается от «родных корней», оторвется, как многие, если не направит свою «науку» на дело возрождения родного края, и если станет делать «панскую карьеру».
Он постоянно следит за собой, как бы не «сопсеть», он и сермягу деревенскую все не бросает, потому что дорога она ему, как знак верности и как вызов:
«И вдруг, неожиданно для самого себя, сошел под куст орешника, разостлал сермягу, лег на спину, распластался, расправил плечи, выпростал грудь, приник всем телом к земле, а мыслями и сердцем слился со всем лесом.
«Поймут ли они, интеллигенты, а в глазах обычного крестьянина — просто паны, поймут ли они мое счастье лежать в лесу на деревенской сермяге?» — подумал он не то грустно, не то презрительно...»
И деревенская, обычная сермяга бывает такой вот обидчивой и горячной, если и раз и два затрагивают ее честь! Молодой интеллигент носит ее будто специально, чтобы не забывать, чувствовать на каждом шагу, как презирают людей в такой одежде, и чтобы — он сам ищет случая — проучить обидчиков, панов-подпанков. Как тогда на почте. Позже, в письме другу, Левон Задума оценит это по-интеллигентски сурово: «Зачем обидел человека, что я этим кому доказал, что я этим улучшил? Проявил лишь свой азиатский характер и бескультурье».
Однако в тот момент, там, на почте, он защищал честь деревенской сермяги со всей молодой агрессивностью.
«Минут десять-пятнадцать спустя появился молодой человек с черненькими прилизанными усиками. Он отомкнул дверь, вошел в канцелярию и тотчас открыл окошко. Все поднялись. Он сел за стол с бумагами и произнес густеньким, сытеньким, уже слегка барским голосом:
— Го-спо-да, прошу!
Никаких господ здесь не было, пришло лишь несколько крестьян и бедных евреев. Первой к окошку подступилась молодица с письмом.
— Паночек, напишите вы мне адрес,— тихо и ласково попросила она и намерилась было положить письмо на окошко. Но почтарь отвернулся:
— Я не обязан писать вам адреса!
Она смешавшись отошла в сторону...
— Давайте квитанцию! — недобрым голосом сказал Левон, просунув голову в окошко.
Все посмотрели на него...
Почтмейстер что-то написал, заглянул в книгу, встал и подошел к самому окошку. Он подкатил вверх злые глаза, швырнул Левону квитанцию и пролаял:
— Ты не нахальничай, парень. У меня готовых квитанций для тебя нет...
На Левона еще раз все посмотрели, и он с замершим от обиды и гнева сердцем опять сел на скамейку, глядя и никого не видя перед собой.
«Раз я в крестьянской сермяге, то ты меня смело оскорбляешь... Но как только ты узнаешь, что я землемер, тебе станет стыдно... А крестьянина ты можешь оскорблять... Погоди же...» — словно угрожал он, хотя хорошо знал, что ничего он не сделает этому почтмейстеру; и стыдно, и гадко было на душе, что все же налетел на скандал. И все сидел и сидел, как прикованный, не в силах стронуться с места.