"Врата сокровищницы своей отворяю..." — страница 3 из 40

Пробило десять часов.

— Го-спо-да, почта закрывается,— сказал почтарь с черненькими усиками и затворил оба окошка.

Люди расходились.

Ушли барышня со студентом.

Вышел наконец и черненький прилизанный почтовичок в пальтишке нараспашку, удивленно взглянул на Левона, который одиноко сидел в приемной комнате, и выбежал на улицу. «Видно, торопится в костел или на прогулку»,— безразлично, между прочим подумал Левон и все сидел, словно прирос к этой скамейке в приемной комнате.

Наконец и почтмейстер хлопнул дверью канцелярии, стал замыкать их, но вдруг оглянулся и увидел Левона.

— Ты почему не уходишь? — подозрительно и грубо спросил он у этого дерзкого деревенского парня, каким виделся ему Левон.

— А вот почему...— изменившимся, сиплым голосом тихо ответил Левон, встал и не помня себя, но твердо и легко подошел вплотную к этой черной бороде. И сам не знал, как и почему рука невольно взметнулась, пальцы мгновенно сложились, и он щелкнул почтмей­стера по носу.

Тот побелел, вскинул руки, метнулся назад, за дверь, захлопнул ее и только тогда, оттуда, крикнул с болью и страхом:

— Что вам здесь нужно?

А Левон, отупев, сам не знал, что делает, вдруг пошел за дверь.

Никто не гнался вслед.

«А вот почему...— шептал Левон,— и вот поче­му...» — сжимал кулаки, вспоминая, и быстро шел сквозь толпу возле лавок, над которой стоял уже гул торжища и висело облачко пыли...»

Мы сказали о материнской песне, поднявшей, поды­мающей его к новым, казалось, неведомым Малой Богатьковке устремлениям. Максим Горецкий издал целую книгу песен — материнских, у матери записан­ных триста восемнадцать народных песен [6]. А брат писателя, Гаврила Иванович, ныне известный белорус­ский советский ученый-геолог — так вспоминает хату,которая взрастила и послала в мир, послала в литера­туру Максима:

«Какой же была она, хата, где родился Максим, где пролетели его детские годы? В «Комаровской хрони­ке» хата эта, куда приехала наша мама после венца, описана так: «Привезли молодую в Комаровку вечером. Вошла она в их хату, где доведется жить ей. Хата маленькая, потолок высоконек: «Как школка еврей­ская». Без пола, на земле, и ничего не насыпано, с высо­кого порога — скок! — вниз, как в яму, и колодка какая- то под порогом. И грязи по колено, даже чавкает. Хата маленькая, а свадьба. После своей хаты страшно ей стало. Села она на скамейку и горько заплакала. А Татьяна Кулешовна, сестра Алены Савчихи, присела рядом и тоже плачет-плачет... Так плакала, что ай-я-яй! И сквозь слезы говорит ей: «Деточка моя! Сестра моя горюет здесь, и тебе то же суждено...»

Хата наша действительно была такой. Построил ее дед Кузьма на месте своей курной избы во времена крепостничества. Пол в нашей хате был земляной, холодный, неровный. У входа налево — громадная печь. От нее, вдоль левой стены, через всю хату, шел по­мост, как сплошные нары, общее семейное ложе — любимый уголок детей. Над ним, почти под самым потолком, были устроены широкие полати, где спали хлопцы и куда любили заползать дети и погреться, и пошалить.

У печи, как ступенька над настилом, было широкое запечье, где сидели женщины постарше, пряли, шили, беседовали вечерами, а к ним жались дети. Это — семейный клубный уголок. От печи, почти на уровне полатей, через всю хату был перекинут брус, курчина. Она казалась детям узенькой жердочкой над пропастью, и переползти ее было ужасно соблазнительно и счита­лось героическим подвигом.

В углу висели темные образа, стоял большой и единственный стол, вдоль стен были длинные скамейки.

Под деревянным настилом поздней осенью и зимой прятались от холода ягнята, поросята, а иногда и овеч­ки, дружба с которыми была самым приятным занятием детей.

В хате было три небольших окна, с одинарными рамами и мутными стеклами. Самое веселое окно нахо­дилось в левой стене, над помостом: в него чаще всего светило солнышко, и тогда от окна шли солнечные полосы, в которых суетились, толкались, обгоняя друг друга, миллионы пылинок. Дети любили забегать в эти солнечные полосы: им казалось, что они ведут к самому солнцу, на небо. Они ловили золотые пылинки ручон­ками.

В холодных сенях находился небольшой чулан. В нем стоял мамин сундук, полный тайны,— мама изредка позволяла детям заглянуть в этот сундук и угощала конфетами, которые покупала за копейку семь штук.

Со двора хата наша казалась заколдованным двор­цом. Особенно поражала живописная замшелая соло­менная крыша. Мох на ней рос темно-зеленый, ровный, бархатный, какой-то торжественный. Зимой хату зано­сило снегом до самых окон.

Хлебнул Максим в этой хате людского горя, испытал радость, настоящее детское и юношеское счастье. Вспо­минаю такие картины.

Зима. Максим приехал на рождество. Мама сидит на помосте, у окна, сквозь которое пробивается солнеч­ный лучик. Мама, молодая, красивая, шьет и поет. На запечье сидит жена дяди Христина и прядет. Мак­сим, Ганнушка и я примостились возле мамы, слушаем ее песни, и нам так хорошо...

А затем начинается долгий разговор. Максим рас­спрашивает маму обо всех родных, обо всех богатьковских семьях, их истории, о временах крепостничества и событиях после отмены крепостного права, о казаках и помещичьих стражниках, столкновениях с ними, — революции 1905 г.!

Зимой дни коротки. Вот уже вечер. На запечье сидят мама и жена дяди Христина, прядут. На помосте у их ног устроились Максим, Ганнушка, Порфирий и я. Тетя Христина рассказывает сказки, одна увлекательнее другой. А мама поет песни, чаще печальные, но веселые тоже. Много хороших песен знала мама. Горит лучина, вставленная в светец. Бегают по сухой лучинке веселые зайчики огня, осыпаются угольки на земляной пол и в специально подставленную кадку, шипят в воде, пуская дымный смрад, который казался детям таким приятным.

Порфирий старательно следит за огнем, ловко встав­ляет в светец новую лучинку вместо сгоревшей.

И растет счастье в детской душе от материнской и тетиной ласки, от познания мира, от игривого огонька на лучинке, от кристальной поэзии белорусских сказок и песен.

У Максима была очень хорошая музыкальная па­мять: от мамы он запомнил много песен. И сказок много знал Максим.

Любил Максим выдумывать нечто свое, импровизи­ровать. Часто рассказывал он нам, младшим, сказки, страшные истории, преимущественно сочиненные им самим. Слушали мы старшего брата с огромным инте­ресом, и все же нам часто становилось страшно, особенно Ганнушке. Тогда мы жались к Максиму, искали защиты от всего ужасного и злого.

Сангвинический характер Максима выражался и тогда, когда ему было 11—12 лет. Слыл он послуш­ным, тихим, да и был таким, но порой начинал чудить, озоровать, лазить на руках по курчине го­ловой вниз, дразниться с младшими, немного зло шутить.

Однако и тогда, и всю свою жизнь Максим умел укрощать себя, останавливать внезапные горячие поры­вы, успокаиваться... Вспоминаются и такие картины, относящиеся к более позднему времени, когда Максим был уже юношей, учился в Горы-Горецком землемерно­-агрономическом училище.

На рождественские каникулы Максим добирался домой пешком или приезжал на санях, принося с собой веселье, радость и счастье всей семье. Максима все мы очень любили, особенно мама.

Любили Максима и односельчане. В новопостроенной хате собиралась у нас деревенская молодежь, девуш­ки и парни.

Играли, водили хоровод. Максим часто сам водил хоровод, стоя впереди с чапелой в руках и постукивая ею об пол, запевал хороводные песни.

Разговоры Максима с мамой были длительными, ласковыми, душевными. Максим начинал записывать материнские песни и сказки, а также рассказы о жизни родных и знакомых. Часто читал он маме и нам, млад­шим, стихи Янки Купалы, Якуба Коласа, газету «Наша ніва», свои первые заметки, написанные на белорусском языке».


***

То, что где-то есть Янка Купала и Якуб Колас, что уже написана «Новая земля» (главы), что сказано, говорится, печатается и белорусское слово о народе, о крае, о котором так долго не слышно было в мире,— это для Максима Горецкого личная, семейная радость, которой не может не поделиться с матерью. Радость, что песня ее, песня Белоруссии, уже далеко слышна, звучит!

Мать, ее песни, белорусская литература — все рядом, одно в другом. Удивительно ли, что Максим всего себя отдал делу белорусского литературного подъема.

Деревня должна знать, что уже пишут о ней, уже читают, думают...

Пусть там, далеко от Малой Богатьковки, знают о ней, о деревне. И Максим Белорус (псевдоним молодого Горецкого) пишет свои заметки в «Нашу ніву», и в том же ключе — свои первые рассказы «В бане» (1912 г.), «Весна» (1914 г.) и др.

Что должны знать там, далеко, о белорусской дерев­не, о белорусском крестьянстве? То, что темно, что бездумно, по-старому живет белорус?

«Приятно тут распариться, разнежиться и в сладост­ном изнеможении — кво-ох! — лежать и лежать с при­липшим листиком на боку, пока где-то там Нью-Йорки строятся» («Весна»)

И это тоже.

Следует отметить, что на такие «вести из деревни» хватило Горецкому нескольких заметок и рассказов.

У него есть потребность нечто более значительное рассказать миру о своем крае, о своем народе. И не только сказать, рассказать тем, кто и сам — недавний выходец из белорусской деревни, но и тем, кто, может быть, и не слыхал об этом крае, этом языке, истории, народе — о Белоруссии.

Оказалось, у молодого 22-летнего студента-землеме­ра есть целая программа общественной, культурной деятельности. Есть свой и очень своеобразный взгляд на белорусский национальный характер, на то, как писать и что писать, понимание, что имеется, а чего нет у молодой белорусской литературы.

Уже там, в самом начале творческого труда, обнару­жился талант не только художника Горецкого, но и Горецкого-исследователя, историка-теоретика литера­туры.

Самые первые статьи его — «Наш театр», «Мысли и размышления» поражают неожиданно зрелыми забо­тами о судьбе национальной культуры, литературы, интеллигенции, народа. Оказалось, молодому землемеру из Малой Богатьковки есть что сказать о делах и забо­тах вовсе не местных.