чуть поболе,
страниц надежды,
радости и боли,
спрессованная стопочка листков,
билетов именных и пропусков
на право беспрепятственного входа
под своды наступающего года,
где точно обозначены уже
часы восхода
и часы захода,
рожденья чей-то день
и день ухода
туда,
где больше нет календарей
и нет ни декабрей,
ни январей,
а все одно и то же время года.
Ах, государь мой,
новый календарь!
Что б ни было, пребуду благодарен
за каждый лист,
что будет мне подарен,
за каждый день такой-то и такой
из тех, что мне
бестрепетной рукой
отсчитаны и строго, и бесстрастно.
…И снова первый лист перевернуть –
как с берега высокого нырнуть
в холодное бегущее пространство.
Пробужденье
Просыпаюсь – как за полночь с улицы в дом
торопливо вбегаю
и бегу через сто его комнат пустых,
в каждой комнате свет зажигаю –
загораются лампочки, хлопают двери,
тяжелые шторы на окнах
легко раздвигаются сами,
постепенно весь дом наполняется шумом и шорохом,
шелестом, шепотом, топотом ног,
суетой, беготней, голосами,
с этажа на этаж – суетой, беготней – все быстрее –
обрывками фраз
о вчерашних делах и событьях,
о том, о другом,
о делах, о погоде,
с этажа на этаж, из пролета в пролет –
все быстрей – коридорами
– дайте пройти! не торчите в проходе! –
сто звонков, сто машинок – звенят телефоны,
трещат арифмометры,
щелкают счеты,
с этажа на этаж – все быстрей –
резолюции, выписки,
списки,
расчеты, подсчеты,
дом гудит уже весь, он гудит, словно улей,
и все его окна сияют,
раскрыты навстречу встающему солнцу,
поющим синицам,
идущему мимо трамваю.
…Это я просыпаюсь. Проснулся. Глаза открываю.
Проторенье дороги
Проторенье дороги, предчувствие, предваренье.
Тихое настроенье, словно идет снег.
И хочется написать длинное стихотворенье,
в котором сошлись бы на равных и это и то.
Что-нибудь вроде – гнев, о богиня,
воспой Ахиллеса,
Пелеева сына, – и дальше, строка за строкой,
где будут на равных провидящие и слепые
и нищий певец, скорбящий о тех и других.
И чтобы в финале – семь городов состязали
за мудрого корень – и несколько еще слогов,
слагающихся из звуков паденья снега
и короткого звука лопающейся струны…
Проторенье дороги, евангелье от Сизифа,
неизменное, как моленье и как обряд,
повторенье до, повторенье ре, повторенье мифа,
до-ре-ми-фа-соль одним пальцем сто лет подряд.
И почти незаметное, медленное продвиженье,
передвиженье, медленное, на семь слогов,
на семь музыкальных знаков,
передвиженье
на семь изначальных звуков, на семь шагов,
и восхожденье,
медленное восхожденье,
передвиженье к невидимой той гряде,
где почти не имеет значенья до или после
и совсем не имеет значенья когда и где,
и дорога в горы,
где каждый виток дороги
чуть выше, чем предыдущий ее виток,
и виток дороги – еще не итог дороги,
но виток дороги важней, чем ее итог,
и в конце дороги –
не семь городов заветных,
а снова все те же, ощупью и впотьмах,
семь знаков, как семь ступенек едва заметных,
семь звуков, как семь городов на семи холмах…
Проторенье дороги, смиренье, благодаренье.
Шаг, и еще один шаг, и еще шажок.
Тихий снежок, ниспадающий в отдаленье.
За поворотом дороги поющий рожок.
И как отзвук той неизбывной светлой печали,
в сумерках, одним пальцем, до-ре-ми-фа-соль,
и огарок свечи, и рояль, и опять, как вначале, –
до-ре-ми-фа-соль,
до-ре-ми-фа-соль,
до-ре-ми-фа-соль…
«Всего и надо, что вглядеться, – боже мой…»
Всего и надо, что вглядеться, – боже мой,
всего и дела, что внимательно вглядеться, –
и не уйдешь, и никуда уже не деться
от этих глаз, от их внезапной глубины.
Всего и надо, что вчитаться, – боже мой,
всего и дела, что помедлить над строкою –
не пролистнуть нетерпеливою рукою,
а задержаться, прочитать и перечесть.
Мне жаль не узнанной до времени строки.
И все ж строка – она со временем прочтется,
и перечтется много раз, и ей зачтется,
и все, что было в ней, останется при ней.
Но вот глаза – они уходят навсегда,
как некий мир, который так и не открыли,
как некий Рим, который так и не отрыли,
и не отрыть уже, и в этом вся печаль.
Но мне и вас немного жаль, мне жаль и вас,
за то, что суетно так жили, так спешили,
что и не знаете, чего себя лишили,
и не узнаете, и в этом вся печаль.
А впрочем, я вам не судья. Я жил как все.
Вначале слово безраздельно мной владело.
А дело после было, после было дело,
и в этом дело все, и в этом вся печаль.
Мне тем и горек мой сегодняшний удел –
покуда мнил себя судьей, в пророки метил,
каких сокровищ под ногами не заметил,
каких созвездий в небесах не разглядел!
Попытка убыстренья
Я зимнюю ветку сломал, я принес ее в дом
и в стеклянную банку поставил.
Я над ней колдовал, я ей теплой воды подливал,
я раскрыть ее листья заставил.
И раскрылись зеленые листья,
растерянно так раскрывались они,
так несмело и так неохотно,
и была так бледна и беспомощна бедная эта
декабрьская зелень –
как ребенок, разбуженный ночью,
испуганно трущий глаза
среди яркого света,
как лохматый смешной старичок,
улыбнувшийся грустно
сквозь слезы.
«Не руки скрещивать на груди…»
Не руки скрещивать на груди,
а голову подпереть руками,
смежить ресницы,
сидеть и слушать,
пока услышишь, –
и ты услышишь.
И ты услышишь неясный шорох
и ветра легкое дуновенье,
неясный шорох,
шуршанье крыльев,
шаги неслышные за спиною,
и чьи-то легкие две ладони,
почти прозрачны и невесомы,
тебе на глаза осторожно лягут,
и ты прозреешь –
и ты увидишь.
…И ты увидишь в кромешном мраке,
как кружится ворон над спящей Троей,
и ты разглядишь в коне деревянном
ахейских воинов смуглолицых,
ты разглядишь их лица и руки,
их оружье и их доспехи,
и различишь печальные очи
каменной девы в пустынном храме…
…И ты услышишь однажды ночью
звездного неба зов отдаленный,
и ты услышишь в полночном небе
лунного света звонкие льдинки,
тонкое теньканье лунных капель,
тайную музыку лунной ночи,
ее пассажи,
ее аккорды,
ее сонатное построенье…
Не руки скрещивать на груди,
а голову подпереть руками –
вот жест воистину величавый,
и он единственно плодотворен.
Голову подпереть руками,
ждать спокойно и терпеливо,
и ты увидишь,
и ты услышишь,
во всяком случае –
есть надежда.
Вещая птица и мертвый камень.
Девы скорбящей печальны очи.
Тонкое теньканье лунных капель.
Вечная музыка лунной ночи.
Гибель «Титаника»
Желтый рисунок в забытом журнале старинном,
начало столетья.
Старый журнал запыленный,
где рой ангелочков пасхальных
бесшумно порхает
по выцветшим желтым страницам
и самодержец российский
на тусклой обложке журнальной
стоит, подбоченясь картинно.
Старый журнал, запыленный, истрепанный,
бог весть откуда попавший когда-то ко мне,
в мои детские руки.
Желтый рисунок в журнале старинном –
огромное судно, кренясь,
погружается медленно в воду –
тонет «Титаник» у всех на глазах, он уходит на дно,
ничего невозможно поделать.
Крики, стенанья, молитвы, проклятья, отчанье,
вопли отчаянья, ужас.
Руки и головы, шляпы и зонтики, сумочки, доски,
игрушки, обломки.
– Эй, не цепляйтесь за борт этой шлюпки! –
(веслом по вцепившимся чьим-то рукам!) –
мы потонем,
тут нет больше места!..
Сгусток, сцепленье, сплетенье страстей человеческих,
сгусток, сцепленье, сплетенье.
С детской поры моей, как наважденье,
все то же виденье,
все та же картина встает предо мной,
неизменно во мне вызывая
чувство тревоги и смутное чувство вины перед кем-то,
кто был мне неведом.
…Крики, стенанья, молитвы, проклятья, отчаянье,
вопли отчаянья –
тонет «Титаник».
Тонет «Титаник» – да полно, когда это было,
ну что мне,
какое мне дело!
Но засыпаю – и снова кошмаром встает предо мною
все то же виденье,
и просыпаюсь опять от неясного чувства тревоги,
тревоги и ужаса –
тонет «Титаник»!
Попытка оправданья
О, все эти строки, котор