Время итогов — страница 1 из 59

Время итогов


Предисловие


Лауреат Государственной премии РСФСР имени А. М. Горького Сергей Воронин — один из крупных мастеров современной прозы. Его рассказы, повести, роман «Две жизни» известны не только советским читателям, — они неоднократно переводились за рубежом.

В книгу «Время итогов» вошли материалы в основном нигде еще не публиковавшиеся. Книга состоит из двух разделов.

В первом разделе, «Страницы жизни», писатель прослеживает свой жизненный и творческий путь, рассказывает об интересных встречах, решивших его судьбу литератора. С особой любовью Воронин пишет о замечательном человеке и поэте В. А. Рождественском, который прививал своим ученикам по литературному объединению любовь к слову.

Во втором разделе, «Музыка прозы», автор делится своими раздумьями о писательском труде, приводит строки из «Записных книжек».

Завершается книга своеобразным гимном Родине, России, признанием ей в своей сердечной любви.

Несомненно, что, прочитав книгу, читатель откроет для себя в личности знакомого и полюбившегося писателя доселе незнакомые ему черты.


Страницы жизни


У каждого писателя свой мир. Чем этот мир значительнее, чем глубже писатель показывает отношения между людьми, тем больше воздействие его произведений на разум и сердце читателя. В этом разделе книги я попытаюсь рассказать о том, как создавался мой писательский мир.


* * *

О, байки, байки, байки,

Прилетали голубки.

Стали гули ворковать,

Стал Сережа засыпать.


Убаюкивала под эту песенку меня мать. Другой раз просила брата Леню, чтобы он качал зыбку. Тот качал и последнюю строчку пел так: «Стал Афоза запаять». Это было смешно, взрослые смеялись и любили вспоминать даже спустя годы. Поэтому, наверно, я и запомнил свою колыбельную.

Не знаю почему, но запомнил сказку, которую рассказывала мне мама. Это известная сказка «Терем-теремок», только не та, которая встречается сейчас в разных обработках, а прародительница их. Нет необходимости рассказывать ее со всеми повторами, но назвать действующих лиц стоит, ибо в них-то и есть вся изюмина. Муха — Жужжака, Комар — Верещака, Паут — Певун, Лягушка — По воде бархат, Мышь — Подугольный шмыхтер, Заяц — Полевое — стрекало, Лиса — Лесная украса, Волк — Из-за куста хамка, Медведь — Лесной гнет.

Таких удивительно метких, оригинальных характеристик я нигде не встречал, ни в каких книгах.

До четырех лет жил, как в небытии. Первое, что зримо запомнилось, так это матросы в машине и на груди у пих пулеметные ленты крестом.

С шести лет в памяти осталось многое.

Отца от Петрокоммуны послали в Сибирь «на заготовку и отправку ненормированных продуктов в адрес Петрокомпрода». Ехали мы в теплушке — так тогда называли товарный вагон с круглой печкой и трубой, выходившей прямо в крышу. Кроме нас — отца, матери и меня с братом, — ехало еще несколько семей с детьми. В вагоне все время что-то варили, жарили, потому что печка была маленькая, на ней едва умещались кастрюлька и чайник. К тому же еще и стирали, и тут же, в вагоне, натянув веревки, сушили белье.

Поезд то мчался, останавливаясь только на больших станциях, и то на такой короткий срок, что еле успевали набрать кипятку; то вдруг застревал на каком-то полустанке, наш вагон отцепляли, загоняли на запасный путь, и тогда отец бежал к «железнодорожным властям», показывал свое удостоверение, нас прицепляли к первому отходящему составу, и мы мчались дальше. Случалось, что никакие уговоры, убеждения и само удостоверение не помогали, и тогда отец брал из бочонка несколько селедок, ругаясь, шел к начальнику, и вскоре наш вагон содрогался от сильного удара в буфера, — с печки на пол летел чайник или кастрюлька, раздавался испуганный детский плач, — и это означало, что вагон прицепили, и мы снова ехали дальше.

Был уже конец сентября, но, насколько помнится, стояли солнечные теплые дни, потому что двери с обеих сторон были открыты и в проемах сидели на лавках те, кто помещался на нижних нарах. Эти открытые двери запомнились еще и потому, что в пути произошел такой случай.

В вагоне нежданно-негаданно появился щенок с черным пятном на одном глазу, с мягкими большими лапами. Его подобрал на какой-то станции отец. Ему везло на собак или, вернее, собакам везло на него. Мальчишкой вечно возился с ними: зимой запрягал в санки и лихо катался по улицам своего села. Эта привязанность к животным сохранилась у него на всю жизнь, — увидит ли бездомную кошку или бродячую собаку, непременно приведет домой. И всех собак, невзирая на их принадлежность к полу, называл одинаково: Бум. Щенка тоже назвал Бумом.

Все ребята, сколько нас было в вагоне, возились с ним, гоняли под нарами, ловили, и вдруг щенок, удирая от кого-то, заигравшись, выскочил из вагона, шмякнулся о сухую землю, вскочил, но даже не побежал за вагоном, будто все сразу понял, и остался один в неоглядной пустой степи.

На какой-то станции мы впервые с братом увидали белый хлеб, высокий, с румяной коркой, разодранной печным жаром. Он лежал на полотенце у молодой тетки. Она, наверно, заметила, с какой жадностью мы смотрели на него, и протянула его нам.

— Мама! — тут же закричал я. — Тетя дает хлеб. Белый!

Мать с укором сказала торговке:

— Чего дразнишь ребят? Нет у нас ничего.

— А мне много и не надо, дашь свою кофту, и ладно, — ответила тетка.

Мать сняла кофту.

Нет, такого хлеба мы с братом еще не едали — мягкий, как вата, с хрустящей коркой, сладкий! Это был первый белый хлеб, потом были и пироги и шаньги, но не они запомнились, а вот тот «ситник», как его тогда звали.

И снова мчится поезд. В двери теплушки виден необъятный мир с горами и лесами, с речками и степями, с деревнями, с шумными городами.

Когда мы подъезжали к большой реке, то закрывали двери, потому что смотреть запрещалось. Мосты охранялись часовыми, и они могли стрелять в тех, кто высовывался из вагона. Поезд медленно шел по длинному мосту, и я в страхе прижимался к матери, боясь каждую секунду услышать выстрел.

На какой станции это было? Нет, теперь уже невозможно вспомнить, — но она была большая. Гудели паровозы, стрелочники играли на рожках, куда-то через пути бежали люди с мешками, в лаптях, а то и босые, сверкали на солнце рельсы, их было много, прямых и переплетенных. Вдоль нашего состава шел смазчик, стучал по колесам молоточком и подливал в буксы из масленки с длинным носиком. Мы, наверно, только что приехали или поезд должен был вот-вот отойти, — иначе бы мы не сидели в вагоне. Я видел, как придвигался паровоз с товарным составом к платформам, стоявшим напротив нашего вагона. Обычно в самую последнюю минуту к месту сцепления подныривал сцепщик и ловко накидывал толстую металлическую петлю на крюк. И вдруг вместо него, в ту самую минуту, когда буфера должны были удариться друг о друга, откуда-то выбежала женщина, хотела проскочить меж буферов и не успела. Ее стиснуло тарелками, и она показала мне язык...

Я закричал.

Тогда же произошел еще один случай, оставивший след на всю мою жизнь. В одну из ночей поезд так дернуло, что я полетел с верхней полки. Не успел я прийти в себя, разобраться в темноте, как над головой раздался оглушительный рев, — это был встречный паровоз. Я в ужасе заметался, закричал, заплакал. Мать подняла меня, уложила, но я долго не мог успокоиться, все вскрикивал и наутро проснулся заикой. Я чмокал, морщился, мычал и никак не мог произнести начало слова. Я бы, наверно, вырос угрюмым, нелюдимым, будь у меня замкнутый характер. Но веселье било через край, я любил смеяться, — уж очень был смешлив, — и муки от заикания как-то глубоко не касались моего самолюбия. Порой я даже сам смеялся над своим заиканием. Конечно, не так уж взахлеб, но усмешечка была. Чтоб легче начинать фразу, я придумал и к месту и не к месту ставить словечко: «слышь». Скажем, иду гулять. То я говорю: «Слышь, мама, иду гулять!» Надо отца позвать обедать: «Слышь, папа, иди обедать!» Долго не отпускало меня заикание. Особенно если был в центре внимания, то уж тут совсем переставал говорить. И только с возрастом, внушая, что никакой я не заика, освободился от этого мучительного дефекта речи. Настолько, что даже смог выступать на пленумах и активах с большими речами.

Как добирались со станции до Полтавки, выпало из памяти. Помню, был уже вечер, и мы в какой-то просторной избе, и хозяйка, толстая тетка, сует мне в руки круглую горячую лепешку с картошкой и ласково называет ее «шанежкой».

В другой раз вижу себя, сидящего на бревнах с деревенскими ребятишками, играющего в пальчиковое колечко». Нигде, кроме Полтавки, такой игры я больше не встречал. Надо было сомкнуть указательный палец с большим так, чтобы получился кружок, и в этот кружок опустить слюну, но так, чтобы она не задела пальцев. Кому удавалось, тот получал кусочек черной серы. Ее можно было бесконечно жевать, как американскую резинку, а если надоедало, — приклеить к ножке стола или к стене, чтобы потом при желании отодрать и жевать снова, сколько душе угодно. Вкуса в ней не было, но почему-то не только ребята, но и взрослые жевали ее.

Тот же, кто задевал «пальчиковое колечко», изгонялся из игры. Меня выгнали. Братишку тоже. И хотя мы не мечтали о черной сере, но после позорного изгнания все утро другого дня упражнялись в плевках и к вечеру достигли такого совершенства, что с первого же раза получили награду и понеслись домой к матери, чтобы и ей дать попробовать серы.

— Что это еще за гадость? — брезгливо сказала она.

— Да ты что, Михайловна, — тут же вмешалась хозяйка, — это же березовая сера. Ты не бойси, не бойси, не худая она. Вот, смотри-ка‚— и, взяв у меня серу, стала жевать. — Хорошая, попробуй, — и, вынув изо рта, предложила матери...

Вспоминается много ненужного, какие-то мелочи, и среди них дни, когда в нашем доме тесно от людей. Я вижу отца в кожаной куртке, перехваченной в поясе широким ремнем, и на ремне в желтой кобуре наган. Замечаю встревоженные глаза матери, хмурые лица петрокоммуновцев. И среди них — дядю Костю Дорофеева. Однажды он пришел утром, когда мы с братом были еще в постели. Поглядел на нас, улыбнулся, показав длинные желтые зубы, как наганные патроны в обойме, потянул носом вкусный запах