Время итогов
Предисловие
Лауреат Государственной премии РСФСР имени А. М. Горького Сергей Воронин — один из крупных мастеров современной прозы. Его рассказы, повести, роман «Две жизни» известны не только советским читателям, — они неоднократно переводились за рубежом.
В книгу «Время итогов» вошли материалы в основном нигде еще не публиковавшиеся. Книга состоит из двух разделов.
В первом разделе, «Страницы жизни», писатель прослеживает свой жизненный и творческий путь, рассказывает об интересных встречах, решивших его судьбу литератора. С особой любовью Воронин пишет о замечательном человеке и поэте В. А. Рождественском, который прививал своим ученикам по литературному объединению любовь к слову.
Во втором разделе, «Музыка прозы», автор делится своими раздумьями о писательском труде, приводит строки из «Записных книжек».
Завершается книга своеобразным гимном Родине, России, признанием ей в своей сердечной любви.
Несомненно, что, прочитав книгу, читатель откроет для себя в личности знакомого и полюбившегося писателя доселе незнакомые ему черты.
Страницы жизни
У каждого писателя свой мир. Чем этот мир значительнее, чем глубже писатель показывает отношения между людьми, тем больше воздействие его произведений на разум и сердце читателя. В этом разделе книги я попытаюсь рассказать о том, как создавался мой писательский мир.
О, байки, байки, байки,
Прилетали голубки.
Стали гули ворковать,
Стал Сережа засыпать.
Убаюкивала под эту песенку меня мать. Другой раз просила брата Леню, чтобы он качал зыбку. Тот качал и последнюю строчку пел так: «Стал Афоза запаять». Это было смешно, взрослые смеялись и любили вспоминать даже спустя годы. Поэтому, наверно, я и запомнил свою колыбельную.
Не знаю почему, но запомнил сказку, которую рассказывала мне мама. Это известная сказка «Терем-теремок», только не та, которая встречается сейчас в разных обработках, а прародительница их. Нет необходимости рассказывать ее со всеми повторами, но назвать действующих лиц стоит, ибо в них-то и есть вся изюмина. Муха — Жужжака, Комар — Верещака, Паут — Певун, Лягушка — По воде бархат, Мышь — Подугольный шмыхтер, Заяц — Полевое — стрекало, Лиса — Лесная украса, Волк — Из-за куста хамка, Медведь — Лесной гнет.
Таких удивительно метких, оригинальных характеристик я нигде не встречал, ни в каких книгах.
До четырех лет жил, как в небытии. Первое, что зримо запомнилось, так это матросы в машине и на груди у пих пулеметные ленты крестом.
С шести лет в памяти осталось многое.
Отца от Петрокоммуны послали в Сибирь «на заготовку и отправку ненормированных продуктов в адрес Петрокомпрода». Ехали мы в теплушке — так тогда называли товарный вагон с круглой печкой и трубой, выходившей прямо в крышу. Кроме нас — отца, матери и меня с братом, — ехало еще несколько семей с детьми. В вагоне все время что-то варили, жарили, потому что печка была маленькая, на ней едва умещались кастрюлька и чайник. К тому же еще и стирали, и тут же, в вагоне, натянув веревки, сушили белье.
Поезд то мчался, останавливаясь только на больших станциях, и то на такой короткий срок, что еле успевали набрать кипятку; то вдруг застревал на каком-то полустанке, наш вагон отцепляли, загоняли на запасный путь, и тогда отец бежал к «железнодорожным властям», показывал свое удостоверение, нас прицепляли к первому отходящему составу, и мы мчались дальше. Случалось, что никакие уговоры, убеждения и само удостоверение не помогали, и тогда отец брал из бочонка несколько селедок, ругаясь, шел к начальнику, и вскоре наш вагон содрогался от сильного удара в буфера, — с печки на пол летел чайник или кастрюлька, раздавался испуганный детский плач, — и это означало, что вагон прицепили, и мы снова ехали дальше.
Был уже конец сентября, но, насколько помнится, стояли солнечные теплые дни, потому что двери с обеих сторон были открыты и в проемах сидели на лавках те, кто помещался на нижних нарах. Эти открытые двери запомнились еще и потому, что в пути произошел такой случай.
В вагоне нежданно-негаданно появился щенок с черным пятном на одном глазу, с мягкими большими лапами. Его подобрал на какой-то станции отец. Ему везло на собак или, вернее, собакам везло на него. Мальчишкой вечно возился с ними: зимой запрягал в санки и лихо катался по улицам своего села. Эта привязанность к животным сохранилась у него на всю жизнь, — увидит ли бездомную кошку или бродячую собаку, непременно приведет домой. И всех собак, невзирая на их принадлежность к полу, называл одинаково: Бум. Щенка тоже назвал Бумом.
Все ребята, сколько нас было в вагоне, возились с ним, гоняли под нарами, ловили, и вдруг щенок, удирая от кого-то, заигравшись, выскочил из вагона, шмякнулся о сухую землю, вскочил, но даже не побежал за вагоном, будто все сразу понял, и остался один в неоглядной пустой степи.
На какой-то станции мы впервые с братом увидали белый хлеб, высокий, с румяной коркой, разодранной печным жаром. Он лежал на полотенце у молодой тетки. Она, наверно, заметила, с какой жадностью мы смотрели на него, и протянула его нам.
— Мама! — тут же закричал я. — Тетя дает хлеб. Белый!
Мать с укором сказала торговке:
— Чего дразнишь ребят? Нет у нас ничего.
— А мне много и не надо, дашь свою кофту, и ладно, — ответила тетка.
Мать сняла кофту.
Нет, такого хлеба мы с братом еще не едали — мягкий, как вата, с хрустящей коркой, сладкий! Это был первый белый хлеб, потом были и пироги и шаньги, но не они запомнились, а вот тот «ситник», как его тогда звали.
И снова мчится поезд. В двери теплушки виден необъятный мир с горами и лесами, с речками и степями, с деревнями, с шумными городами.
Когда мы подъезжали к большой реке, то закрывали двери, потому что смотреть запрещалось. Мосты охранялись часовыми, и они могли стрелять в тех, кто высовывался из вагона. Поезд медленно шел по длинному мосту, и я в страхе прижимался к матери, боясь каждую секунду услышать выстрел.
На какой станции это было? Нет, теперь уже невозможно вспомнить, — но она была большая. Гудели паровозы, стрелочники играли на рожках, куда-то через пути бежали люди с мешками, в лаптях, а то и босые, сверкали на солнце рельсы, их было много, прямых и переплетенных. Вдоль нашего состава шел смазчик, стучал по колесам молоточком и подливал в буксы из масленки с длинным носиком. Мы, наверно, только что приехали или поезд должен был вот-вот отойти, — иначе бы мы не сидели в вагоне. Я видел, как придвигался паровоз с товарным составом к платформам, стоявшим напротив нашего вагона. Обычно в самую последнюю минуту к месту сцепления подныривал сцепщик и ловко накидывал толстую металлическую петлю на крюк. И вдруг вместо него, в ту самую минуту, когда буфера должны были удариться друг о друга, откуда-то выбежала женщина, хотела проскочить меж буферов и не успела. Ее стиснуло тарелками, и она показала мне язык...
Я закричал.
Тогда же произошел еще один случай, оставивший след на всю мою жизнь. В одну из ночей поезд так дернуло, что я полетел с верхней полки. Не успел я прийти в себя, разобраться в темноте, как над головой раздался оглушительный рев, — это был встречный паровоз. Я в ужасе заметался, закричал, заплакал. Мать подняла меня, уложила, но я долго не мог успокоиться, все вскрикивал и наутро проснулся заикой. Я чмокал, морщился, мычал и никак не мог произнести начало слова. Я бы, наверно, вырос угрюмым, нелюдимым, будь у меня замкнутый характер. Но веселье било через край, я любил смеяться, — уж очень был смешлив, — и муки от заикания как-то глубоко не касались моего самолюбия. Порой я даже сам смеялся над своим заиканием. Конечно, не так уж взахлеб, но усмешечка была. Чтоб легче начинать фразу, я придумал и к месту и не к месту ставить словечко: «слышь». Скажем, иду гулять. То я говорю: «Слышь, мама, иду гулять!» Надо отца позвать обедать: «Слышь, папа, иди обедать!» Долго не отпускало меня заикание. Особенно если был в центре внимания, то уж тут совсем переставал говорить. И только с возрастом, внушая, что никакой я не заика, освободился от этого мучительного дефекта речи. Настолько, что даже смог выступать на пленумах и активах с большими речами.
Как добирались со станции до Полтавки, выпало из памяти. Помню, был уже вечер, и мы в какой-то просторной избе, и хозяйка, толстая тетка, сует мне в руки круглую горячую лепешку с картошкой и ласково называет ее «шанежкой».
В другой раз вижу себя, сидящего на бревнах с деревенскими ребятишками, играющего в пальчиковое колечко». Нигде, кроме Полтавки, такой игры я больше не встречал. Надо было сомкнуть указательный палец с большим так, чтобы получился кружок, и в этот кружок опустить слюну, но так, чтобы она не задела пальцев. Кому удавалось, тот получал кусочек черной серы. Ее можно было бесконечно жевать, как американскую резинку, а если надоедало, — приклеить к ножке стола или к стене, чтобы потом при желании отодрать и жевать снова, сколько душе угодно. Вкуса в ней не было, но почему-то не только ребята, но и взрослые жевали ее.
Тот же, кто задевал «пальчиковое колечко», изгонялся из игры. Меня выгнали. Братишку тоже. И хотя мы не мечтали о черной сере, но после позорного изгнания все утро другого дня упражнялись в плевках и к вечеру достигли такого совершенства, что с первого же раза получили награду и понеслись домой к матери, чтобы и ей дать попробовать серы.
— Что это еще за гадость? — брезгливо сказала она.
— Да ты что, Михайловна, — тут же вмешалась хозяйка, — это же березовая сера. Ты не бойси, не бойси, не худая она. Вот, смотри-ка‚— и, взяв у меня серу, стала жевать. — Хорошая, попробуй, — и, вынув изо рта, предложила матери...
Вспоминается много ненужного, какие-то мелочи, и среди них дни, когда в нашем доме тесно от людей. Я вижу отца в кожаной куртке, перехваченной в поясе широким ремнем, и на ремне в желтой кобуре наган. Замечаю встревоженные глаза матери, хмурые лица петрокоммуновцев. И среди них — дядю Костю Дорофеева. Однажды он пришел утром, когда мы с братом были еще в постели. Поглядел на нас, улыбнулся, показав длинные желтые зубы, как наганные патроны в обойме, потянул носом вкусный запах