Время итогов — страница 2 из 59

из кухни и складно сказал:

— Нынче праздник, воскресенье, вам лепешек напекут, и помажут, и покажут, а поесть-то не дадут.

И я сразу поверил ему, потому что было воскресенье и мать пекла лепешки, и я с нетерпением ждал, когда они будут готовы, и мне так стало обидно, что я чуть не заплакал.

Он, наверно, часто бывал у нас, иначе бы я его не запомнил. По крайней мере, не связал бы с тем, кого в розвальнях провезли по улице зимним морозным днем. Мы играли в «попа-загонялу», когда я заметил эти страшные сани.

Я еще не знал, кто в них, бежал сбоку и со страхом глядел на торчащие из-под мешка босые твердые ноги и думал о том, что им должно быть холодно в такой мороз. И тут я узнал, что в розвальнях лежит дядя Костя Дорофеев.

Его нашли верстах в пяти от Полтавки, посреди дороги, с распоротым животом, полным пшеницы.

Потом мы с братом, робея, заглядывали в баню. Его отнесли туда, чтобы он оттаял, чтобы можно было положить в гроб. Я и сейчас вижу смутно белеющее тело на полке с поднятыми, скрюченными руками...

Хоронили его в ясный морозный день. Красный, словно окрашенный кровью, гроб несли на плечах. Впереди с непокрытой головой шел отец. Ветер забивал ему в волосы снег. На медных трубах играли, бог весть какой судьбой занесенные в Полтавку, два музыканта. Почерневшие от холода, они согревали руками медные наконечники труб. Непередаваемо грустные звуки разносились по всей Полтавке, и, казалось, от них еще сильнее мороз и глубже скорбь.

Потом не раз приходилось мне слышать этот шопеновский марш, так гениально выразивший трагедию расставания живых с уходящими в небытие.

С этого дня я стал бояться степи. Оттуда привезли Дорофеева. И со страхом глядел на нее. Начиналась же она сразу за селом — ровная, снежная, с темными шарами перекати-поля.

Еще страшнее она для меня стала, когда оттуда же, из ее глубин, привезли убитого парня. Это был первый комсомолец в Полтавке, работавший в райпродкоме. Его нашли голого, привязанного к столбу, изрубленного шашкой.

И снова отец шел впереди, с непокрытой головой. Нес, вместе с другими, красный гроб. И снова играли два трубача. И всю дорогу до кладбища кричала и стонала мать убитого...

Помню больного отца. Он в постели. На улице весна, и я забежал на минутку, но что-то удержало меня, — может, изменившееся лицо отца или что-то было в его взгляде.

Я подошел к нему:

— А что у тебя болит?

Он потрепал меня по волосам:

— Иди, играй...


* * *

Это было в Кургане.

На станции готовился к отправке эшелон хлеба. К вагонам из риг и амбаров подвозили все новый и новый хлеб, собранный в окрестных селах и деревнях. Всю ночь шла погрузка. Отец, вместе со всеми, носил на спине пятипудовики. Он был силен, мог по два мешка таскать через пути от подводы к вагону. И когда уже все было погружено и паровоз стоял под парами и вот-вот должен был тронуться в путь, к отцу подвели двоих — старика и парня. Это были местные. В нескольких верстах от станции они разбирали путь, чтобы пустить состав с хлебом под откос.

Старик молчал стоял, опустив голову. Парень же все оглядывался, и я думал, что он ждет кого-то на помощь. И отца и их окружали петрокоммуновцы и местные, работавшие на погрузке.

— Зачем разбирали путь? — спросил отец.

— А затем, что супостат ты этакий! Не ты сеял наш хлебушко, пошто увозишь?

Отец никогда не отличался жестокостью и не был грубым. Он только качнул головой в осуждение и спросил парня:

— Ну, а ты чего? Тебе сколько лет-то?

Парень не ответил, только еще быстрее стал вертеть головой, словно кого-то отыскивая в толпе. Был он длинный, в коротком полушубке, озябший.

Не помню уже, кто сказал из петрокоммуновцев:

— Чего ты с ними толкуешь, товарищ Воронин, или не видишь, какая сволота зеленая! Передавай в трибунал, и дело с концом!

Старик хмуро взглянул на говорившего, парень растерянно улыбнулся и тут же стал серьезным. Расталкивая толпу, к отцу пробилась молодая женщина и повалилась в ноги.

— Это все он, все он, старый... И Ваську научал, и проклясть грозился, — задыхаясь, быстро заговорила она.

— Цыц ты, язви б тебя, полохнутая, — зло прошамкал старик. — Домой, домой ступай да с маткой живи дружно, теперь на нас надежи не полагайте.

Молодая после этих слов еще сильнее запричитала, но старик пнул ее ногой и закричал на отца:

— Чего представленье устраиваешь? Веди, куда следовает!

— Арестовать! — сказал отец.

Их увели. И тут же паровоз дал гудок, вагоны дрогнули, звонкий лязг пробежал по всем буферам, и поезд пошел. Отец помахал ему вслед рукой.


* * *

Вижу зимнее утро. За окном черно. На столе желтый огонек светильника. Проснулся я оттого, что мать настойчиво зовет отца. Но он лежит недвижно. Мать кричит, тормошит его, но он будто не слышит.

— Да что же это! — в отчаянье кричит мать.

И я, и братишка стоим возле нее, плачем и зовем отца:

— Папа! Папа!

И откуда-то возникает маленький, сухонький старичок — местный фельдшер. На стуле, рядом с кроватью, лежит какая-то машинка. Фельдшер сует отцу в руку медные стержни, что-то делает с машинкой, и по ее кругу начинает двигаться стрелка, и руки отца оживают, их выворачивает, корежит, но отец по-прежнему лежит неподвижно, словно мертвец. Глядеть на это страшно, но я не могу оторваться, трясусь, всхлипываю, и вдруг отец подымается, и фельдшер тут же выключает машинку.

— Что это со мной? — не сразу приходя в себя, спрашивает отец.

Фельдшер говорит какое-то мудреное название болезни.

— Главное, все слышу, — недоумевает отец, — и как ты меня зовешь, и как ребята плачут, а ничего не могу, даже пальцем не шевельнуть...

— Менять, менять обстановку, — твердо говорит фельдшер. — Иначе разобьет паралич!

Не этой, а другой ночью прибежал посыльный Володя Полуярков: к нам двигалась банда. Мать металась по избе, а отец, как и в тот раз, лежал недвижно. И опять фельдшер включал свою машину, и опять она выламывала руки отцу, пока он не очнулся. И, не спрашивая Володю, — все слышал, звал, о чем тот говорил, — сразу же сказал:

— Приготовь лошадей, Володя, надо увозить ребят.

Ночная степь. Она запомнилась мне на всю жизнь. Много потом я видел степей и читал про них, но никогда не забуду ту, чужую, враждебную степь, в которой убили Дорофеева, убили первого комсомольца Полтавки, ту, по которой мчали нас лошади. Ни звезд, ни неба — мгла во все стороны, и только смутно чернеют крупы лошадей, да качается перед глазами согнутая спина молоденького Володи Полуяркова, да мать, прижимающая нас к себе; и ветер, и снег в лицо, и всюду глухая, черная пустота, и на небе ни единой звезды, будто мы мчимся в пропасть.

А сзади слышится топот, доносятся крики.

— Володенька, Володя! — плачет от страха мать.

— Нас убьют! Убьют! — кричим мы с братом.

И до сих пор не знаю, — была ли то погоня за нами, выл ли ветер, перепуганные ли наши сердца стучали, как дробный топот копыт. Не знаю...

В центр для лечения отец не поехал. Его направили на работу в Кустанай.

Запомнилась пыль. Зной. Запомнился большой дом на краю улицы, в котором разместилась контора и наша семья, просторный двор и неработающая паровая мельница с длинным подземным ходом, где так удобно было прятаться от «палочки-застукалочки».

В городе было голодно. Особенно тяжело жилось беженцам, они ушли от голодного мора со своих мест и не нашли сытости здесь. Среди них немало было жителей Поволжья. Они ютились в недостроенном двухэтажном кирпичном доме, — и первый и второй этажи были заполнены женщинами, детьми, стариками. Их я увидел, когда отец в двумя петрокоммуновцами и Володей Полуярковым принес им мешок хлеба.

Как на пришельцев из иного мира глядели на нас эти люди. Они лежали и сидели на полу в тряпье, грязные, обросшие, с ввалившимися глазами, безгубые. Это были дистрофики, хотя в то время еще и не бытовало это страшное слово. Смрадом, тленом был наполнен воздух. С тех пор я узнал запах голода.

Беженцы с криками бросились к отцу, как только он вытащил из мешка первый кусок. Отец исчез в галдящей, машущей руками людской мешанине, а когда вырвался, то был уже без мешка, без фуражки, встрепанный и растерянный. Такими же были и петрокоммуновцы, пытавшиеся ему помочь.

— Ну, черта с два теперь слабым достанется, — сказал отец, переводя дух.

А слабые тянули к нему из углов руки, умоляюще глядели, и надо было видеть эти исхудалые руки, эти горящие голодом глаза, — но что он мог сделать, если все уже разошлись по своим углам и даже мешка не оказалось на месте. И тут случилось то, чего мне никогда не забыть. Слабые стали ругать отца, потрясать кулаками, плевать на него. Отец пятился, закрывая лицо руками.

Мы еле выбрались на улицу.

Память. Она ведь очень разная у людей. Кто что запоминает. Мне почему-то врезались на всю жизнь две строчки из частушки. Шли парни с гармошкой и, поравнявшись с нашим домом, пропели: «Знаю улки, переулки, где Воронины живут!» — отлично помню, как меня поразило то, что в частушку попала наша фамилия, совершенно не догадываясь, что ее либо вставили вместо какой-то другой, либо сочинили специально. Что, наверно, автору было не так-то уж и трудно.

В Кустанае я пошел в первый класс. Ни тетрадей, ни бумаги не было. Писали палочками на снегу. В классе сидели не раздеваясь — школа не отапливалась.

В доме часто звучало слово «реквизит». Это было разное барахло, изъятое из буржуйских квартир и особняков: салопы, платья со шлейфами, фраки, бархатные камзолы, шелковые пеньюары, кружевные покрывала, льняные скатерти с фамильными гербами и уйма всяких других вещей, в большинстве своем ненужных людям нового времени. Весь этот «реквизит» менялся на хлеб и кожу. Цен на «реквизит» никто не устанавливал, да и невозможно было установить, — меняли, торговались, стараясь за каждую тряпку получить от местных богатеев как можно больше. Это называлось «товарообменом». Иногда в шутку — «товарообманом». Никаких ревизий в то время не было, — все на честности и сознательности. В Питере — голод!