Все живые существа подобны Адаму, сказал древний Мудрец. Но я не Адам, протестует внутренний голос Гамлиэля, Ева мать мне — не супруга. А дети, мои собственные и все остальные, ведь я ищу их, чтобы дать им защиту в мире моего безумия, — на какой проклятой земле растут они, какими врагами окружены? Откуда столько злобы вокруг? И в центре он, Гамлиэль, обреченный на изгнание? Люди, ведь он им ничего не сделал, ничего у них не взял. Он не соблазнял их жен, не совращал их отпрысков. Не захватывал их место под солнцем. И все же. Почему его так не любят? Почему те, с кем он никогда не встречался, сторонятся его, как будто даже приближаться опасно к этому вечно одинокому чужаку, который тащит свое прошлое, словно мешок на спине? Странно это все-таки: сегодня слово «беженец» потеряло значение, которое имело в библейском языке. В Библии говорится об особых городах, «убежищах», где принимали виновных в неумышленном убийстве. Разумеется, они не были полностью невиновными. Но в этих городах-убежищах им не грозила месть судей… до тех пор, пока не умирал Первосвященник, как уточняет Писание. Вот почему, дополняет Талмуд, мать Первосвященника часто навещала этих беженцев, старалась сделать их жизнь более приятной, приносила им сладости, фрукты и одежду, чтобы они молились за жизнь ее сына… В наши дни убежище необходимо невинным.
Гамлиэль обрывает самого себя: к чему собирать эти сведения, почерпнутые из священных и мирских текстов, авторы которых все равно оказались на кладбище, в братской могиле Истории? Верно, признает он, я открыл для себя бурную, романтическую и воинственную жизнь царя Давида, перлы мудрости его сына и преемника Соломона, равно как измену его сыновей Авессалома и Адонии. Но что это мне дает сегодня? Я знаю, что Птолемей первым предложил перевести Библию семидесяти Мудрецам, запертым в отдельных комнатах, что Диоген жил, как собака, отчего и получил прозвище Киник. И что Талмуд сравнивают с бездонно глубоким океаном. Что Маймонид создавал некоторые свои сочинения на арабском языке, а Спиноза писал по-латыни. И что Эразм посвятил свою «Похвалу глупости» Томасу Мору, который придумал слово «утопия», несуществующее место. И что Гёльдерлин на тридцать шесть лет погрузился в безумие, приведшее его к смерти. И что Гёте ненавидел Библию, которую считал «кучей египетско-вавилонского дерьма». Я тщательно изучил законы, посвященные праву убежища в эпоху Античности и аскезе в Средние века. И что же? К чему все это? Ведь так много тех, кто знает больше и понимает мир лучше меня. Если бы мне удалось запомнить то, что я получил от своих знакомых, я стал бы настоящим эрудитом, великим ученым. Но во что обратилось бы мое «я»? В одни лишь слова? Слова тоже стареют, меняют смысл и функцию. Подобно людям, они болеют и умирают от ран прежде, чем их сбросят в пыльную яму словарей.
И меня туда же?
Гамлиэль рассеянно смотрит на часы: еще слишком рано. Дойти до Манхэттена и заглянуть к кому-нибудь из друзей? На это у него времени не хватит. Он замечает дайнер — нечто вроде бистро, куда ходят в основном студенты из ближайшего кампуса. Посетители стоя обсуждают последние спортивные и политические новости. Войдя, он садится на единственный свободный стул у круглого столика. Официант тут же подходит принять заказ: бутылка минеральной воды.
— И все? Может, чашечку кофе, чтобы проснуться?
Хорошо, пусть будет кофе. Гамлиэль, сидя в стороне, улавливает лишь обрывки разговоров.
— А, эти политиканы, — говорит небритый мужчина. — Все они сволочи. Насквозь продажные. Слыхали о новом скандале? Будь моя воля…
Его перебивает сосед, по виду типичный молодой анархист:
— И что бы ты сделал? Только не говори, что у тебя хватило бы духу прикончить их… Тогда и пасть разевать нечего, понял?
Отдаленное эхо 68-го. Старые студенческие мятежи. Будь Гамлиэль в лучшем настроении, он вмешался бы в спор, кое-что записал бы: такое всегда может пригодиться. Ему важно и, главное, полезно слушать. Это необходимо для его работы. Иногда он говорит себе, что быть писателем означает превратиться в своеобразное записывающее устройство: улавливая шумы мира, писатель приводит их в порядок, преобразует и одаряет смыслом, который только ему под силу расшифровать. К примеру, кто этот нахальный сопляк? Знает ли он человека, которого только что оскорбил? А если это его отец? На какое-то мгновение Гамлиэль представляет их спорящими в другом месте, возможно, дома: он видит женщину, мать парня, — со слезами на глазах она умоляет обоих прекратить. Внезапно они объединяются против нее.
— Это твоя вина! — вопит небритый муж. — Ты его слишком избаловала.
— Верно, — отвечает жена, — я его избаловала. Мне хотелось, чтобы он стал принцем. Тебя я тоже избаловала, ведь я видела в тебе настоящего короля. Я же любила тебя, ты сам знаешь.
— Ты тронулась, ей-богу. Короли и принцы красивы и счастливы только в романах, а не в жизни. В жизни они неудачники, как я, или мерзавцы, как твой поганец-сынок. И жалкие недотепы, как ты…
Гамлиэль закрывает глаза. Нужно это запомнить. Это подойдет для второй главы, где один тип, дойдя до точки, решает расквитаться со всем миром…
Лесная авеню без единого деревца: названа так, очевидно, с целью подчеркнуть парадоксальность всех людских начинаний — ничего посадить здесь не удосужились. Шагая по этой улице, Гамлиэль тщетно пытается изгнать из головы мысль о книге, над которой работает и о которой уже несколько раз возвестил в телевизионных интервью ее мнимый автор, знаменитый писатель Жорж Лебрен.
— Ну, дорогой господин Лебрен, когда же вы подарите нам свой новый роман? — с наигранным интересом спросила его недавно одна прелестная журналистка.
— Сроки, знаете ли, — ответил беллетрист, флегматично пожав плечами в полном соответствии со своим «имиджем», — это всегда так сложно, так загадочно для романиста, который сражается с собственным творением…
Вспоминая эту реплику, Гамлиэль злобно усмехается: да, Жорж Лебрен хорошо освоил ремесло шута. После выхода стольких романов, где ему принадлежала только подпись, а все остальное было плодом воображения его «негра», он не мог сказать, когда появится следующая книга, ибо этого не знал сам Гамлиэль.
— Ну хоть расскажите, о чем он…
— О нет, нет, — возражает беллетрист с деланным испугом. — Нельзя говорить о ребенке, пока тот не родился…
О да, Жорж Лебрен играет свою роль превосходно. А я, спрашивает себя Гамлиэль, какова моя роль?
Как-то раз прославленный романист встретился со своим «фантомом» на приеме, устроенном одним большим издательством. Лебрен, окруженный восторженными поклонниками, которые лучше знали его фотографии, чем книги, сделал вид, будто не замечает Гамлиэля, но лукавому Болеку удалось свести их лицом к лицу.
— Ты ведь уже прочел последний роман? — спросил он после того, как его друг пожал руку Лебрену.
— Я-то прочел, а вы? — сказал Гамлиэль.
Побагровевший беллетрист пробормотал что-то угрожающее, но Гамлиэль предпочел не услышать этого.
Поначалу, в Париже, Гамлиэль работал через силу. Он ненавидел «писателей», отбиравших его сочинения за деньги. Даже первого из них? Нет, это был не Жорж Лебрен. Бернар Мюра. Обаятельный университетский профессор с густой непокорной шевелюрой, в очках с огромной оправой, неловкий и неуклюжий, воззвал к его чувству милосердия:
— Я начал труд об одном средневековом еретике, испанском монахе из знатной семьи, но заболел и никак не могу завершить работу. Помогите мне, я в долгу не останусь.
Откуда он узнал, что Гамлиэль может быть ему полезен? Просто догадался. Они встретились как-то вечером, зимой, у Болека, друга Гамлиэля, польского еврея, который в сильном подпитии, что с ним случалось редко, воображал себя персонажем Достоевского. С десяток гостей прихлебывали теплый чай, отравляли воздух гостиничного номера сигаретным дымом и рассказывали скабрезные анекдоты. Все смеялись, кроме Гамлиэля. Когда он собрался уходить, профессор спросил, нельзя ли им пройтись вместе. И предложение стать писателем-фантомом сделал на ходу, дрожащим голосом.
— Я с вами незнаком, — сказал он, — и не знаю, кто вы. Наш друг Болек мне о вас ничего не говорил. Тем не менее я уверен, что вы писатель.
— Но я же ничего не публиковал, — изумился Гамлиэль.
— Можно быть писателем, не публикуясь, — возразил профессор.
— И я еще ничего не написал!
— Можно быть писателем, ничего не написав, — невозмутимо ответил профессор.
Гамлиэль, глянув на него искоса, не удержался от шутки:
— Можно ли быть преподавателем, не преподавая?
Профессор даже не улыбнулся:
— Писатель может писать, не имея читателей, но преподаватель должен быть окружен учениками. Так вот, если этот труд не будет завершен, своих я могу потерять.
И Гамлиэль пошел на эту сделку — ему стало по-настоящему жаль профессора. Тот был убежден, что от публикации книги зависят его репутация и карьера. Равно как его честь. Иначе говоря, вся его жизнь.
— Но я же не историк! — вскричал Гамлиэль и тут же раскаялся в своих словах.
Он мог и не быть историком — главное, что историком был Бернар Мюра.
Именно благодаря ему Гамлиэль стал читать и перечитывать основные труды по интеллектуальной и духовной жизни Средневековья. Он начал с Европы, уделив особое внимание Риму и Барселоне. Крескас и Пико делла Мирандола, Аверроэс и Ибн Эзра. И Маймонид. И разумеется, Паритус Кривой, ученый с безграничной фантазией. Где истинная вера, как услышать глас неба и как распознать его? В те времена было так легко впасть в ересь: достаточно было испытывать сомнения, отделять себя от толпы верующих, отказываться от простых ответов, говорить нет. Нет абсолютной власти, нет безжалостному авторитаризму церкви, тысячу раз нет ее догмам. Нет всему, что отрицает свободу, — даже если надо умереть за нее и чуть ли не вместе с ней. И в книге Бернара Мюра героем стал Джордано Бруно. Ошибался ли он, заявляя, что без Творения нет Творца? Пока ему не вырвали язык, он вел жесткий, но честный спор с одним инквизитором, который на какое-то мгновение почти поддался чувству жалости, однако быстро опомнился. Слишком пылкое воображение? Гамлиэль дошел до того, что подарил славному Джордано товарища по несчастью, брата по убеждениям, соратника по дерзновенному поиску истины человеческой в противовес той, что провозглашает себя божественной. Он дал своему персонажу имя Мануэль Толедский, придумал ему биографию, даже судьбу. У этого Мануэля было три сына и дочь: в одно прекрасное утро отец простился с детьми и больше никогда их не увидел — будучи схвачен монахами по приказу Великого Инквизитора, он прожил многие годы и встретил свой последний час