– Кто же этого не знает, – говорю. – Каждая собака.
– Хорошо, что только лают, не умеют говорить… понабрехали бы всякого, при их-то общительности. Работа у меня подвижная – то там, то тут и ночь, полночь ли… Не высыпаюсь, в самом деле. С этой уборочной ещё… Успеть убрать бы за погоду.
– Ясно.
– Что тебе ясно?.. Ясно, ясно. Нельзя мне портить репутацию – руковожу… с народом работаю.
– Понятно.
– Тебе этого не понять. А пчеловод сболтнёт чё, сразу выгоню. Другого найду – не задача. Знает – побоится – дорожит местом. Так чё?
– Так чё?
– Поехали?
– Мы едем.
– Они тут у меня – он, пчеловод, Миша Орлов, наш, деревенский… ты ж его должен знать, по школе помнить… и помощник его, мариец Петя Солнцев… Стрельцы. Кремлёвские курсанты… Пили на пасеке вдвоём неделю – к ревизии психологически подготавливались да пчёл в омшаник перенести… дожди-то шли, погоду так пережидали… Нынче вот… летом. У Пети коренной зуб сильно прихватило, терпеть не мог, и медовуха не спасала. Какая с этим уж гулянка – не расслабишься… Жалел, жалел товарища и полез Миша в рот к нему, на всё уже согласному от боли, с плоскогубцами – зуб выдрать… Челюсть ему вывихнул, и плоскогубцы изо рта не вынуть – зажало там их как-то… между челюстями. Возил его в город, в больницу – вся поликлиника сбежалась. Едет… тут же, где ты… рот, как у придурка, разинут, а оттуда, как из бардачка, инструмент с красными ручками… и горько, и смешно. Опохмелялся-то как, горе ты моё, спрашиваю. Пальцем тычет в рот себе, мычит, маячит: из кофейника, мол, струйкой. Миша вливал ему, я понял. После, назад уж вёз его, так подтвердил… И не придумаешь нарочно.
Ну и что, подумал я, митрополит Сурожский Антоний, доведённый как-то среди ночи зубной болью, тоже был вынужден прибегнуть к помощи самых обычных клещей, которыми днём вытаскивал гвозди, и выдрал вон из своего рта ими досаждавший ему зуб. По-нашему – по-русски.
Глаза у Димы голубые – плутовски подстроились под небо. Так и сам Дима, когда не спит, лукавый – не в ущерб кому-то, не корысти ради – для общего веселья: скучать не любит и не любит скучных. Компанейский. Вылитый, один в один, обличьем в дедушку своёва по отцу, в Дениса Полукарпыча, по прозвищу Ёра – шабутного был карахтеру старик, просмешник, но незлобивый, зря не скажешь, напраслины не наведёшь. Давно тот помер, я его не помню. «Прадед мой был, выходит, полурыба – Полукарп-то, – говорит Дима. – От рыб мы, значит… мои предки. Ну не от рыб, так от хохлов… от казаков, точнее, запорожских». А Дениса Полукарпыча и он почти не помнит, внук-то, только: «Серые катанки высокие, как бродни, толсто подшитые суровой ниткой – на полозьях будто, а не на подошвах, с чёрными кожаными латками на задниках, снимал которые он, дедушка Денис, только когда молился по привычке за монархию и за здоровье атамана, подкладывая их, мягкие, при этом себе под колени, и ушанка драная-предраная, будто собаки хорошенько её потрепали, а между ними, шапкой и пимами, – рот без единого зуба, в жёлто-седой бороде, провалом тёмным, как дупло, подёрнутое мхом, облаком постоянным дым махорочный, ядрёный, от которого бабушка Фиста, по её честным и суръёзным словам, чуть в омморок, едва дыхнув, не падала и сердце у неё нешшадно заходилось, бытто у синицы, так за всю жизь-мучению совместную-то угорела, ну и усмешка или кашель – вот для меня весь дед мой, дедушка Денис». И это немало – не безродный.
– Дела, наверное, в хозяйстве хорошо идут? – спрашиваю. – Всё хорохоришься да скалишься.
– Да как не хорошо, – говорит Дима, – отлично, на темьян уж если дышут… С такими ценами на технику, на топливо и на запчасти… Гайка для «Кировца» дороже меня самого со всеми моими потрохами стоит. Вывеску надо поменять, под чью-то крышу заскочить ли, то и последнее опишут… Нашёл бы ты мне там бандитов пострашнее: нет кармана без нагана, а голяшки – без ножа. На Ислень бы их возил тут, на рыбалку, отморозков, – денег нет, натурой бы отстёгивал, природой то есть… Баня, девочки и медовуха – оттяг конкретный.
– Для них это не вопрос, думаю, где и как порыбачить.
– Ну и ладно, хрен с ними, пусть рыбачут до усёру. Где наша не пропадала… Опишут, после распродадут между своими по копейке и про свой бюджетик не забудут. Грабёж, но всё как будто по закону.
– И тебе ничего не останется?
– Останется… Дырка от бублика, как Федя, помнишь, объяснял нам в школе?.. Оста-авят. Носки дырявые – и те-то, поди, снимут… Носки-то так уже – из вредности. Сладко куражиться, когда при власти. Власть есть, и штанов можно не носить.
– И веселишься, – говорю.
– Ну так а чё? – смеётся Дима. – Жизнь же на этом не кончается.
– Пожалуй.
– Пойду с котомкой побираться. Мир большой – с голоду не помру… Люди же просят – вроде подают… Петь, плясать под гармошку стану. К цыганам пристроюсь. Фокусы с картами показывать умею. Голос-то у меня какой, ты знаешь. Кого хошь разжалоблю.
– Разжа-алобишь. А не разжалобишь, так… Рыбу глушить ты им не пробовал?
– Идея… Ну, это так уж, в крайнем случае.
– Рыбу глушить?
– Нет. Побираться.
Едем.
«Победа утверждающей техническую цивилизацию центральной власти в Гражданской войне с русским крестьянством, этим “неудобным” и “реакционным", по Макрсу, классом, достигнута, – подумал я, словно записывая на бумагу, так, чтобы после записать ли. – Начатое Тухачевским, Уборевичем, Ягодой и Ульрихом, под идейным руководством Ленина, Свердлова и Троцкого, закончилось успешно… Или?.. Как всё же хочется надеяться. Но:
К нам вести горькие пришли,
Что больше нет родной земли.
И Север – лебедь ледяной —
Истёк бездомною волной,
Оповещая корабли,
Что больше нет родной земли!
Одна сплошная лесосека, безбожно изрытая гусеницами трелёвочных тракторов и заваленная пнями и вершинником, останется. А лес, в виде куцего кругляка, к соседу-тигру откочует. Тому немало надо – многоротый… Всё-то мы плачем, деревенщина, забыв напрочь, что: на всё Божий указ… И о Родине твоей промыслено».
Едем.
– Да-а, – говорит вдруг, вздохнув и прикуривая очередную сигарету, Дима. – Втаскивали, втаскивали силком, за уши, голову чуть ему не оторвали, а кому и оторвали, крестьянина в социализм… Там теперь его, похоже, и оставили. Сами, тащили-то, устали – на Канарах отдыхают… Трое суток из машины не вылажу… только пожрать… да по нужде.
Асфальт зимой, как в зной глина, потрескался – перед морозами не устоял – собачьи. Починили дорожники его летом – теперь узорчатый от ямного ремонта – как будто тушью чёрной разрисован – узор лоснится, топится на солнце. Тяжёлые лесовозы – гружённые под завязку КамАЗы да КрАЗы – пойдут позже, когда зимники станут, так что пока ещё и не разбитый. Ровно катится по нему машина, рессорами не скрипит, подвесками не громыхает, хоть и раздолбанная вся, как потаскушка, – так он, Дима, о своей машине выражается, – дребезжит только разной прикрученной слабо или вовсе не прикрученной мелочью, – но тут: как музыка – у-а-ази-ик – ещё бы много так не ел, дескать, а то бензина на него не напасёшься.
Налево, направо посмотрел Дима.
– Велелепота, – говорит; глубоко вздыхает после. И спрашивает: – Может, на Монастырское, к отцу Иоанну заедем?
– Нет, – отвечаю, – не заедем.
– Он там, в часовенке.
– И ладно.
Разнолесье. Светлое. То и дело, вдруг открывшись, блеснёт справа отражённым небом с плёса, дробно сверкнёт ли солнцем с переката Кемь, зацветшая, позеленевшая – в неё Илья уже пописал, – то не видать её опять – запрячется – под крутым, высоким яром, от дороги ли отвернёт – к самому Камню – дальше тот уж не пускает. Высятся слева вылинявшие за лето на самом солнцепёке Хребты, другая гряда сопок, помельче Камня, вдоль которых, подтачивая их, стремится к Кеми быстрая, каменистая речушка Песчанка, по-местному Пешшанка, мыли в которой когда-то старатели золото, моет, быть может, кто-то и сейчас, конечно – кратче: на хвост-то сядут, не отвертишься – гэбисты или так, головорезы вольные – теперь и зря уж, может, опасаются, не знаю. Вершины и пологие стороны Хребтов в недавнем ещё прошлом были распаханы и засевались рожью – к этой поре её уже и дожинали, под беззвучные зарницы, – теперь скоро, будто торопятся, зарастают где тальником, где сосняжком, а где осинником – этот не прозевает, как осоть на огороде, – расторопен и неприхотлив. Ничего, скоро и его, осинник, соседи наши, китайцы, закажут. Заказ старательно исполним – мы такие, скорые на добро.
Едем.
Молчим.
Одной рукой, длинными, мясистыми пальцами с пожелтевшими от табака ногтями, с золотым обручальным кольцом на безымянном, под животом своим на руль её фасонисто повесив, Дима правит, в другой у него, в левой, – сигарета. Курит. Буднично – как дышит, без трагических затяжек. Дым выпыхивает вежливо в открытое оконце, за ним, за оконцем, и сигарету держит после, как затянется: привык угодничать – подвозит часто разных дамочек, а те есть… фифочки такие: там без волнения и скорость-то не переключишь. Ясно. Табачный дым спокойно я переношу. Похож Дима – и обличием, и статью – на эстрадного певца Лещенко, не на того, покойного, из эмигрантов – у самовара я и моя Маша, как тот выглядел, я и не знаю, – а на нынешнего, телевизионного. Сигареты «Пётр Первый». В бардачке полно их, пачек пять, а то и десять: чтобы уж в магазин за ними каждый раз не бегать, не отправлять туда кого ли – запасаюсь.
Я: вперёд лицом – затылка дожидаюсь – тычусь в лобовое стекло машины зрачками, как в помеху, пялюсь во все глаза на лес осенний, разноцветный – родной он тут, исхоженный, как деревенская поляна, – душа за каждый куст и сук цепляется – виснет на них яркими лоскутами – как на колючей проволоке – ещё бы кто, как беглую, не подстрелил.