Время свинга — страница 23 из 77

[80]

Его изящные пальцы опустились на клавиши, и я запела начальные такты — знаменитую преамбулу, в которой дома остаются лишь мертвые, а вот такие, как Мама, о, они совсем другие, они сидеть и терпеть не станут, у них мечты и кишка не тонка, они не будут оставаться тут и гнить, они всегда сражаются, чтоб встать — и прочь отсюда!

Руку я положила на пианино, сама повернулась к нему, закрыла глаза и, помню, думала, начну тихонько — по крайней мере, вот что я сознательно намеревалась сделать: начать тихонько и дальше петь тоже тихонько, не перекрывая нот, чтоб не заметили или хотя бы не слишком замечали, из природной своей робости. Но еще и от почтения к Эйми, которая прирожденной певицей не была, хоть это между нами и не проговаривалось. Которая была прирожденной певицей не более, чем те девахи, что сейчас сидели передо мной на барных табуретах, всасывая свои «май-таи». Но я же прирожденная, разве нет? Ну точно же, несмотря ни на что? И вот я поняла, что тихонько держаться больше не могу, глаза у меня не открывались, но голос взлетел — и взлетал все выше, я запела все громче и громче, у меня не было чувства, что я над ним вообще-то властна — я просто отпустила что-то, и оно теперь взмывало и улетало прочь, уже не ухватишь. Руки я вскинула, притопывала каблуками по полу. Такое чувство, что все в зале мне покорились. Даже сентиментально представилось, будто я — в долгой череде отчаянных братьев и сестер, творцов музыки, певцов, музыкантов, танцоров, ибо разве нет и у меня дара, какой часто приписывают моему народу? Я могла обращать время в музыкальные фразы, в такты и ноты, замедлять его и разгонять, властвовать над временем своей жизни, наконец, хотя бы здесь, на сцене, пусть и нигде больше. Я подумала о Нине Симоун — как она отделяла каждую ноту от следующей, так неистово, с такой точностью, как ее научил Бах, ее герой, и подумала о том, как она это называла: «черная классическая музыка», она терпеть не могла слово «джаз», считая, что это белое слово для черных людей, она совершенно его отвергала, — и подумала о голосе ее, о том, как она могла тянуть ноту за пределы переносимого и заставлять своих слушателей этому покоряться, ее временной шкале, ее видению песни, как она совершенно не жалела свою публику и так непреклонно стремилась к своей свободе! Но, слишком увлекшись такими мыслями о Нине, я не предвидела конца, думала, что у меня есть еще куплет, я спела поверх заключительного аккорда, когда он настал, и продолжила немного дальше — лишь потом сообразила, ах да, хватит уже, стой, все закончилось. Если мне бурно и хлопали, я этого уже не слышала, похоже, аплодисменты завершились. Я только почувствовала, как пианист меня похлопал, быстро два раза, по спине, липкой и холодной от высохшего пота предыдущего клуба. Я открыла глаза. Да, буря в баре стихла — а может, и не было ее никакой, все выглядело, как обычно, пианист уже разговаривал со следующим исполнителем, девахи счастливо себе пили и болтали, как будто вообще ничего не произошло. Половина третьего. Эйми на месте нет. Ее не было в баре. Я поспотыкалась по этому тесному и переполненному заведению дважды, пнула дверцы всех до единой кабинок в жутких уборных с телефоном у уха, все звоня и звоня ей, но в ответ получая лишь автоответчик. Я пробилась через бар и вверх по лестнице на улицу. Я уже поскуливала в панике. Шел дождь, волосы мои, разглаженные феном, снова начали виться с ужасающей скоростью, каждая капля, что в меня попадала, порождала завиток, и я сунула в волосы руку и ощутила овчину, влажно пружинистую, густую и живую. Гуднула машина. Я подняла голову и увидела, что Эррол стоит там же, где мы его оставили. Опустилось заднее окно, в него выглянула Эйми, медленно аплодируя.

— О, браво.

Я поспешила к ней, извиняясь. Она открыла дверцу:

— Садись и все.

Я села рядом, по-прежнему извиняясь. Она подалась вперед распорядиться Эрролу.

— Езжай в Мидтаун и обратно.

Эррол снял очки и ущипнул себя за переносицу.

— Уже почти три, — сказала я, но перегородка поднялась, и мы поехали. Кварталов десять Эйми ничего не говорила — я тоже. Когда проезжали Юнион-сквер, она повернулась ко мне:

— Ты счастлива?

— Что?

— Отвечай на вопрос.

— Я не понимаю, почему мне его задают.

Она облизнула большой палец и стерла немного туши, которая текла у меня по лицу, а я этого даже не сознавала.

— Мы вместе уже сколько? Пять лет?

— Почти семь.

— Ладно. Поэтому ты уже должна знать: я не хочу, чтобы те, кто на меня работает, — медленно пояснила она, словно бы разговаривая с идиоткой, — были несчастливы, работая на меня. Я в этом не вижу никакого смысла.

— Но я совсем не несчастлива!

— Тогда какова?

— Счастлива!

Она сняла со своей головы бейсболку и натянула на мою.

— В этой жизни, — сказала она, откидываясь на кожу спинки, — нужно знать, чего хочешь. Нужно сперва это себе представить, а потом — совершить. Но мы об этом уже много раз говорили. Много раз.

Я кивнула и улыбнулась — я слишком много выпила, чтобы смочь что-то еще. Лицо мое втиснулось между ореховым деревом и стеклом, и оттуда мне открывался совсем новый вид на город, сверху донизу. Сад на крыше пентхауса я видела раньше, чем несколько случайных прохожих, еще на улице в этот час, кто расплескивал ногами лужи на тротуаре, и мне в такой перспективе все время открывались жуткие, параноидальные сближенья. Старая китаянка, собиравшая банки, в старомодной конической шляпе влекла за собой свой груз — сотни, а то и тысячи банок, собранных в огромную пластиковую простыню, — под окнами здания, где, как мне было известно, обитал китайский миллиардер, друг Эйми, с которым она некогда обсуждала открытие сети гостиниц.

— А в этом городе тебе точно нужно знать, чего именно хочешь, — говорила меж тем Эйми, — но мне кажется, что ты пока не знаешь. Ладно, ты умная, это мы поняли. Думаешь, то, что я говорю, к тебе не относится, но оно относится. Мозг связан с сердцем и глазом — все дело в представлении, все это вместе. Хочешь, видишь, берешь. Без извинений. Я никогда вообще не извиняюсь за то, чего хочу! Но вот смотрю на тебя — и вижу, что ты всю свою жизнь тратишь на извинения! Как будто тебя мучает совесть за то, что выжила или как-то! Но мы уже не в Бендигоу! Ты же уехала из Бендигоу, верно? Как Болдуин уехал из Гарлема. Как Дилан уехал… откуда он там, к хуям, родом. Иногда нужно убираться — пиздовать из Бендигоу подальше! Хвала Христу, нам обеим это удалось. Давным-давно. Бендигоу остался в прошлом. Ты понимаешь, о чем я, правда?

Я кивала множество раз, хотя понятия не имела, о чем она вообще-то, если не считать того сильного ощущения, какое у меня обычно возникало с Эйми: она считала историю своей жизни универсально применимой, и пуще всего — когда бывала пьяна, в такие мгновения все мы были родом из Бендигоу, у нас всех имелись отцы, умершие, когда мы были маленькими, и все мы представляли себе свою удачу и подтаскивали ее к себе. Граница между Эйми и всеми остальными затемнялась, ее трудно было в точности различить.

Мне стало тошно. Как собака, я свесила голову в нью-йоркскую ночь.

— Слушай, ты же не будешь вечно этим заниматься, — услышала я чуть погодя, когда мы въехали на Таймз-сквер, миновав восьмидесятифутовую сомалийскую модель с двухфутовой афро, которая танцевала от радости на стене здания в своих совершенно обычных хаки от «Гэпа». — Это же, блядь, очевидно. Поэтому вопрос теперь вот стал каким: что ты собираешься делать после? Что собираешься сделать со своей жизнью?

Я знала, что правильным ответом на такое должно быть «управлять собственным» тем-то и тем-то либо чем-то аморфно-творческим, вроде «написать книгу» или «открыть центр йоги», поскольку Эйми полагала, будто для того, чтобы всем этим заняться, нужно просто зайти, скажем, в издательство и заявить о своем намерении. Таков был ее собственный опыт. Что могла она знать о волнах времени, какие просто накатывают на человека, одна за другой? Что она могла знать о жизни как временном, вечно пристрастном выживании в этом процессе? Я устремила взгляд на танцующую сомалийскую модель.

— Мне прекрасно! Я счастлива!

— Ну а мне кажется, ты слишком уж вся в своей голове, — произнесла она, постукивая пальцем по своей. — Может, тебе трахаться нужно больше… Знаешь, ты же, похоже, никогда не трахаешься. В смысле — это из-за меня? Я же тебя свожу, нет? Постоянно. Ты никогда мне не рассказываешь, как прошло.

Машину затопил свет. Исходил он из громадной цифровой рекламы чего-то, но внутри машины казался нежным и естественным, словно рассвет. Эйми потерла глаза.

— Ну, у меня для тебя есть проекты, — сказала она, — если хочешь проектов. Все мы знаем, что ты способна на большее, чем делаешь. В то же время, если хочешь сбежать с корабля, сейчас будет неплохое время это сделать. Я насчет этого африканского проекта серьезно — нет, не закатывай мне тут глаза; нам нужно выгладить все детали, конечно, я это знаю, я ж не дура, — но это случится. Джуди беседовала с твоей мамой. Я знаю, тебе этого тоже слушать не хочется, но она с ней поговорила, и в твоей матери не столько срани, сколько тебе, похоже, кажется. У Джуди ощущение, что зона… Ну, я сейчас нализалась и не могу вспомнить, где она сейчас, крохотная страна… на западе? Но она считает, что это для нас может стать очень интересным направлением, там есть потенциал. Джуди говорит. И выясняется, что мать твоя, почетный член, об этом много чего знает. Говорит Джуди. Суть в том, что мне понадобится свистать всех наверх, всех, кто хочет тут быть, — сказала она, показывая на свое сердце. — А не тех, кто по-прежнему не понимает, зачем они тут.

— Я хочу там быть, — сказала я, глядя на это место, хотя от водки ее маленькие груди удваивались, затем скрещивались, затем сливались.

— Сейчас свернуть? — с надеждой спросил Эррол в микрофон.

Эйми вздохнула: