[84]. Но в тот миг я не знала, кто или что это: неудержимо раскачивавшийся оранжевый силуэт человеческого роста, но без человечьего лица, покрытый множеством шелестящих листьев внахлест. Словно дерево в пылании нью-йоркской осени выдрало себя с корнями и теперь танцует вдоль по улице. За ним в красной пыли тянулась большая компания мальчишек и шел строй женщин с пальмовыми листьями в руках — их матери, предположила я. Женщины пели и топали, взбивали воздух листьями — шли и танцевали одновременно. Я же была втиснута в такси, обшарпанный желтый «мерседес» с зеленой полосой по борту. Рядом на заднем сиденье — Ламин, также чья-то дедушка, женщина, кормившая истошно вопившего младенца, две девочки-подростка в форме и преподаватель Корана из школы. Царил хаос, который Ламин воспринимал спокойно, едва ли сознавая свое положение учителя-стажера, руки сложены на коленях, как у священника, выглядел он, как обычно: длинный плоский нос с широкими ноздрями, грустные, слегка пожелтелые глаза — большой кот на отдыхе. Магнитола в машине играла регги с острова моей матери, на безумной громкости. Но то, что приближалось к нам, танцевало под ритмы, к каким регги и близко никогда не подходит. Биты такие быстрые, такие сложные, что приходилось о них думать — или видеть, как они выражаются телом танцора, — чтобы понять то, что слышишь. Иначе можно было бы принять их за рокочущую басовую ноту. Перепутать с громом над головой.
Кто барабанил? Я выглянула из окна и заметила троих мужчин: инструменты зажаты между колен, идут по-крабьи, и когда они выскочили перед нашей машиной, вся эта бродячая танцевальная труппа приостановилась в своем движении вперед, встала как вкопанная посередине дороги, вынудив остановиться и нас. Хоть какое-то разнообразие от блокпостов, угрюмых солдат с младенческими личиками, вольно державших автоматы у бедра. Когда мы останавливались из-за солдат — часто по десятку раз за день, — мы умолкали. Но теперь такси взорвалось разговорами, свистом и хохотом, а школьницы высунулись в окно и отжали сломанную ручку, чтобы дверца распахнулась, и все, кроме женщины, кормящей грудью, вывалились наружу.
— Что такое? Что происходит?
Я спрашивала Ламина — предполагалось, что он мой провожатый, — но он, казалось, едва помнил о моем существовании, не говоря уже о том, что нам полагалось ехать к парому, чтобы переправиться через реку в город, и дальше в аэропорт, встречать Эйми. Все это теперь было не важно. Существовал только настоящий миг, только этот танец. А Ламин, как выяснилось, был танцором. Я это в нем заметила в тот день, еще раньше. Как с ним познакомилась Эйми, задолго до того, как распознала в нем танцора. Я это ловила в каждом его вилянии бедрами, в каждом кивке. Но оранжевого призрака больше не видела — между нами с ним собралась такая толпа, что я могла только слышать: должно быть, это его ноги топают по земле, вот металл грубо лязгает о металл, пронзительный взвизг, потусторонний, на который женщины отвечают песней, тоже танцуя. Я и сама невольно пританцовывала, тесно прижатая к такому множеству движущихся тел. Я по-прежнему задавала вопросы: «Что это? Что происходит?» — но английский, «официальный язык», это тяжелое формальное пальто, надеваемое людьми лишь в моем присутствии, да и то с очевидной скукой и трудностью, сбросили наземь, все танцевали на нем, и я подумала — уже не впервые за первую неделю, — о той подстройке, какую придется осуществить Эйми, когда наконец она прибудет и обнаружит, как это уже сделала я, пропасть между «обзором целесообразности» и той жизнью, что является тебе на дороге и пароме, в деревне и городе, в людях и полудюжине языков, в еде и лицах, море и луне, и в звездах.
Люди карабкались на машину, чтобы лучше видеть. Я поискала глазами Ламина и нашла его — он тоже забирался на капот спереди. Толпа рассасывалась — смеясь, вопя, бегом, — и я поначалу решила, что это, должно быть, взорвалась петарда. Группа женщин бежала влево, и вот я увидела, из-за чего: канкуранг размахивал двумя мачете, длинными, как руки.
— Сюда! — крикнул Ламин, протянув мне сверху руку, и я подтянулась к нему, прильнула к его белой рубашке, пока он танцевал, стараясь не нарушить равновесия. Бросила взгляд на неистовство внизу. Подумала: вот та радость, какой я искала всю жизнь.
Прямо надо мной на крыше нашей машины благопристойно сидела какая-то старуха, ела арахис из пакетика — похожа на ямайскую даму в «Лордзе»[85], наблюдающую за крикетным матчем. Она меня заметила и помахала:
— Доброе утро, как ваше утро? — То же учтивое машинальное приветствие, что следовало за мной по всей деревне — что бы я ни надела, с кем бы ни была, — и, я теперь уже понимала, такой вот кивок моей иностранности, очевидной всем повсюду. Она мягко улыбалась вращавшимся мачете, мальчишкам, что подначивали друг дружку приблизиться к танцующему дереву и потягаться с ним в его неистовых телодвиженьях — стараясь не попасться под его кружащие ножи, подражая собственными узенькими телами судорожным притопам, изгибам, приседам, взбрыкам и общей ритмической эйфории, какой фигура эта лучилась во все стороны света, сквозь женщин, сквозь Ламина, сквозь меня, сквозь всех, кого мне было видно, а машина под нами тряслась и переваливалась. Старуха показала на канкуранга. — Это танцор, — пояснила она.
Танцор, который приходит за мальчишками. Уводит их в заросли, где им делают обрезание, посвящают в родную культуру, рассказывают о правилах и ограничениях, священных традициях мира, где им предстоит жить, о названиях растений, что помогут им при той или иной болезни, как ими пользоваться. Он — порог между юностью и зрелостью, отгоняет злых духов и обеспечивает порядок и справедливость, и непрерывность между его людьми и внутри них. Он — провожатый, что ведет молодежь по трудному среднему пути от детства до юности, а сам он к тому же попросту тоже молодой человек, анонимный, старейшины избирают его втайне, укрывают листвой дерева фара и мажут растительными красителями. Но все это я узнала из своего телефона, вернувшись в Нью-Йорк. Правда, попробовала спросить об этом у своего проводника тогда же, что все это значит, как оно встраивается в местную исламскую практику или в чем отходит от нее, но из-за музыки он меня не расслышал. Или не захотел меня услышать. Я попробовала еще разок, позже, после того, как канкуранг передвинулся куда-то дальше, а мы все опять втиснулись в такси вместе с парочкой юных танцевавших мальчиков — они улеглись у нас на коленях, все липкие от пота после стольких усилий. Но я понимала, что вопросы мои раздражают всех, да и эйфория к тому времени уже утихла. Вернулась унылая формальность Ламина, какую он вносил во все свои дела со мной.
— Традиция народа мандинка, — сказал он и вновь отвернулся к шоферу и остальным пассажирам — смеяться, спорить и обсуждать всякое непонятное мне на языке, которого я не знала. Мы ехали дальше. Мне стало интересно про девочек. А за ними кто приходит? Если не канкуранг, то кто? Их матери? Бабушки? Подружка?
Два
Когда настало время Трейси, ее никто не направил через порог, никто ничего не посоветовал и даже не сказал, что это порог, через который нужно переступить. Но тело ее развивалось быстрее, чем у кого бы то ни было, поэтому ей приходилось импровизировать, устраиваться как-то по-своему. Первым ее замыслом было дико одеваться. Винили в этом ее мать — как оно обычно и бывает с матерями, — но я уверена: мать ее едва ли видела и знала даже половину всего. Она еще спала, когда Трейси уходила в школу, а когда та возвращалась, дома ее не было. Наконец она добыла себе какую-то работу — кажется, убиралась в каком-то конторском здании, но моя мать и другие матери ее работу не одобряли почти так же сильно, как и ее безработность. Прежде она была «дурным влиянием», теперь же ее «никогда не бывало дома». И ее присутствие, и ее отсутствие были отчего-то скверными, и все их разговоры о Трейси приобрели сейчас трагическое измерение, поскольку ведь лишь у трагических героев не бывает никакого выбора, никаких альтернативных путей, а есть только неизбежные судьбы, разве нет? Через несколько лет Трейси забеременеет, если верить моей матери, а поэтому уйдет из школы, и «цикл нищеты» замкнется, завершится, вероятнее всего, в тюрьме. Тюрьма — это у них семейное. Разумеется, тюрьма была семейным и у нас, но меня отчего-то связывали с иной звездой: я ничем таким не стану и ничего такого не совершу. Материна уверенность в этом меня тревожила. Если она права, это значило, что ее владычество над жизнями других людей простиралось гораздо дальше того, что я до сих пор воображала. И все же если кто-то способен бросить вызов судьбе — представленной в виде моей матери, — то наверняка же это удастся Трейси?
Однако знаки были дурные. Теперь если Трейси просили снять в классе куртку, она уже не отказывалась, а совершала это действие с жутким облегчением, медленно расстегивала молнии — и так, что груди ее являлись всем нам с как можно большей силой: их едва сдерживал топ не по размеру, выставлявший напоказ все ее изобилие, хотя у всех остальных пока что виднелись лишь кость да соски. Все «знали», что «потрогать Трейси за сиськи» стоило 50 пенсов. Я понятия не имела, правда это или нет, но все девочки в едином порыве ее избегали — и черные, и белые, и смуглые. Мы были приличными девочками. Мы не позволяли людям трогать нас за несуществующие сиськи, мы уже не те чокнутые, какими были в Третьем Классе. Теперь у нас имелись «ухажеры», выбранные нам другими девочками в записках, передаваемых с парты на парту или в долгих, мучительных телефонных разговорах («Хочешь, скажу, кто на тебя залип и всем рассказал, что на тебя залип?»), и как только ухажеры эти формально к нам прикреплялись, мы торжественно стояли с ними, взявшись за руки, на школьном дворе под жиденьким зимним солнцем — чаще, чем нет, на голову выше их, — пока для нас не наставал неизбежный миг разрыва (и для него время тоже решалось нашими подругами), и обмен записками и звонками не возобновлялся. В этом процессе невозможно было участвовать, не принадлежа клике согласных фемин, а у Трейси подружек не осталось, я одна — и лишь тогда, когда она решала быть дружелюбной. Она пристрастилась проводить все свои перемены в футбольной коробке мальчишек — иногда материла их, даже отбирала мяч и прекращала игру, но чаще выступала их сообщницей, смеялась с ними вместе, когда они дразнили нас, никогда не цеплялась за кого-то конкретно и все же, в общешкольном воображении, ею свободно распоряжались все. Если она видела меня через решетку ограды, — я играла с Лили или прыгала через двойную скакалку с другими черными или смуглыми девочками, — подчеркнуто отворачивалась и заговаривала со своим мужским кружком, шепталась с ними, смеялась, словно и у нее было свое мнение о том, носим ли мы лифчики и не начались ли у нас уже месячные. Однажды я шла мимо футбольной коробки с весьма горделивым видом, рука об руку с моим новым «ухажером» — Полом Бэрроном, сыном полицейского, — и Трейси прекратила то, чем занималась, схватилась за прутья клетки и улыбнулась мне изнутри. Не приятной улыбкой, а глубоко саркастичной, словно бы говоря: «Ох, значит вот кем ты сейчас притворяешься, а?»