Однажды, когда во дворе случилось оказаться только Хаве и мне — она заплетала мне волосы, — я вновь попыталась заговорить о трудном, корыстно воспользовавшись интимностью момента, и спросила о слухе, что до меня донесся, о пропавшей женщине из деревни — очевидно, ее арестовала полиция, — матери молодого человека, замешанного в недавней попытке государственного переворота. Никто не знал, где сейчас она и что с нею стало.
— Сюда в прошлом году девушка одна приезжала, ее звали Линдзи, — сказала Хава, как будто я и рта не открывала. — Это еще до того, как вы с Эйми приехали, она была из Корпуса мира[107] — и с нею было очень весело! Мы играли в двадцать одно и в блэкджек играли. Ты играешь в карты? Говорю тебе, вот же с нею было весело, ух! — Хава вздохнула, рассмеялась и стянула мне волосы потуже. Я сдалась. Собственной предпочитаемой темой для разговоров у Хавы была звезда ар-эн-би Крис Браун[108], но мне почти нечего было сказать о нем, а в телефоне у меня нашлась всего одна его песня («Это очень, очень, очень старая песня», — сообщила мне она), Хава же знала об этом человеке все, что только можно было, включая все его танцевальные телодвижения. Однажды утром, перед тем как ей идти в школу, я заметила ее во дворе — она танцевала в наушниках. Оделась она, говоря строго, в скромный, но крайне облегающий наряд стажера-учителя: белая блузка, длинная черная юбка из лайкры, желтый хиджаб, желтые сандалии, желтые часики и облегающий жилет в узкую полоску, который она особо постаралась ушить в спине, чтобы нагляднее смотрелись ее крохотная талия и зрелищный бюст. Она подняла голову, оторвавшись от восхищенного созерцания быстрых движений собственных ног, и рассмеялась:
— Только моим ученикам не вздумай сказать!
Каждый день в тот наш визит мы с Каррапичано ходили в школу, заглядывали в классы к Хаве и Ламину, делали записи. Каррапичано сосредоточился на всех гранях работы школы, а у меня задание было поуже: сначала я пошла в класс к Ламину, а затем к Хаве, выискивая «лучших и самых сообразительных», как мне велела Эйми. В классе у Ламина — математическом — это было легко: мне пришлось лишь записать имена девочек, правильно отвечавших на вопросы. Так я и делала, всякий раз дожидаясь подтверждения Ламина на доске, что ответили дети правильно. Ибо что угодно сложнее простейшего сложения и вычитания, сказать по правде, было выше моих способностей, и я смотрела, как десятилетки у Ламина умножают быстрее меня и делят столбиком с такой скоростью, что я даже не успевала начать спотыкаться к ответу. Я стискивала ручку, руки у меня потели. Как путешествие во времени. Я опять вернулась на свои уроки математики, меня охватывал тот же старый знакомый стыд, и я по-прежнему, как выяснилось, не рассталась со своей детской привычкой обманываться, прикрывать рукой написанное, когда Ламин проходил мимо, и всякий раз мне удавалось наполовину убедить себя, как только верный ответ возникал на доске, что я и так была очень близка к нему, если б не та или другая мелкая ошибочка, ужасная жара в классе, моя собственная необъяснимая боязнь цифр…
Я с облегчением ушла от Ламина и направилась на занятие к Хаве — общий урок. Там я решила поискать разных Трейси, то есть — самых смышленых, проворных, своенравных, смертельно скучающих, недисциплинированных, тех девочек, у кого глаза горят, как лазеры, и прожигают санкционированные правительством английские фразы прямо насквозь — мертвые фразы, лишенные содержания или смысла, какие кропотливо выписывала мелом на доске сама Хава, после чего их так же кропотливо переводили обратно на волоф и тем самым объясняли. Я рассчитывала увидеть в каждом классе по нескольку таких Трейси, но вскоре стало ясно, что во всех этих жарких кабинетах представителей племени Трейси больше, чем кого бы то ни было. У некоторых этих девочек школьные формы были так изношены, что мало чем отличались от тряпья, у других на ногах не заживали болячки, глаза сочились гноем, а когда я увидела, как плата за учебу отдается прямо в руки учителю каждое утро монетами, у многих детей этих монет просто не оказывалось. Однако они не бросали, все эти Трейси. Их не удовлетворяло выпевать строки Хаве в ответ — она сама, должно быть, всего несколько лет назад сидела за теми же партами, выпевала те же самые строки, вцепившись в учебник так же, как теперь. Глядя на все это пламя от столь малого количества растопки, конечно, легко было отчаяться. Но всякий раз, когда беседа уходила от своих бессмысленных английских оков и ей дозволяли вернуться к местным языкам, я видела их снова — эти ясные искры разума, они, словно язычки пламени, лизали решетку, приданную для того, чтобы их удушить, — и разумность эта принимала такой же естественный облик, как и где угодно на свете: препирательства, юмор, споры. К несчастью, в обязанности Хавы входило все это затыкать, всю естественную пытливость и любопытство, тащить класс обратно к государственному учебнику в руке, писать «Горшок стоит на огне» или «Ложка лежит в миске» огрызком мела на доске и заставлять их повторять, а потом заставлять это списывать, в точности, включая частые ошибки самой Хавы. Понаблюдав за этим мучительным процессом несколько дней, я сообразила, что она ни разу не проверяла их на знание этих записанных фраз — ответ всегда бывал у них перед глазами или повторялся только что, и одним особенно жарким днем я ощутила, что должна разрешить этот вопрос сама для себя. Я попросила Хаву сесть туда, где сидела я, на сломанный табурет, чтобы самой встать перед классом и попросить их написать в тетрадке фразу «Горшок стоит на огне». Они посмотрели на пустую доску, затем с ожиданием на Хаву, рассчитывая на перевод. Я не позволила ей говорить. Последовали две долгие минуты: дети тупо смотрели в свои едва ли не испорченные тетрадки, по многу раз обернутые в старую бурую бумагу. Потом я прошла по классу, собирая тетрадки, чтобы показать их Хаве. Что-то во мне проделывало это с радостью. Три девочки из сорока написали фразу по-английски правильно. У остальных были слово-другое, почти все мальчики не написали вообще никаких букв — у них были лишь непонятные значки, напоминающие английские гласные и согласные, тени букв, но не сами буквы. Хава кивала, глядя в каждую тетрадку, не проявляя никаких чувств, а потом, когда я закончила, встала и продолжила урок.
Когда прозвонил звонок на обед, я побежала через двор искать Каррапичано — тот сидел под манговым деревом, что-то писал в блокноте, — и в возбужденной спешке пересказала все события того утра, доложила о последствиях, какими я их видела, воображая, как медленно развивалась бы сама, веди наши учителя уроки, скажем, на мандарине, хоть я больше нигде бы и не говорила на мандарине, не слышала этого языка и на мандарине бы не разговаривали мои родители…
Каррапичано отложил ручку и воззрился на меня.
— Понимаю. И чего, по-твоему, ты только что добилась?
Поначалу я решила, что он меня не понял, поэтому повторила все сначала, но он меня прервал, топнув ногой по песку.
— Ты только унизила учительницу. Перед ее классом.
Голос его был спокоен, но лицо очень покраснело. Он снял очки и зло уставился на меня — и выглядел при этом до того сурово симпатичным, что это добавляло его позиции определенную весомость, как будто те, кто правы, всегда красивее.
— Но… это… в смысле, я же не утверждаю, что это вопрос способности, это «структурный вопрос» — ты сам всегда так говоришь, — а я просто утверждаю, может, нам и провести урок английского, ладно, конечно, но давайте учить их на их собственных языках в их собственной стране, а потом уже они смогут — могли бы, в смысле, понимаешь, писать контрольные по английскому дома, как домашнюю работу или что-то.
Фернандо горько рассмеялся и выругался по-португальски.
— Домашняя работа! Ты у них дома-то бывала? Видела книги у них на полках? Или сами полки? Письменные столы? — Он встал и закричал: — Что, по-твоему, делают эти дети, когда приходят домой? Учатся? Считаешь, у них есть время учиться?
Он не придвинулся ко мне, но я поймала себя на том, что отступаю, пока не прижалась спиной к стволу манго.
— Что ты тут делаешь? Какой опыт у тебя есть в такой работе? Это работа для взрослых! А ты ведешь себя, как подросток. Да только ты уже не подросток, правда? Не пора ли тебе повзрослеть?
Я расплакалась. Где-то зазвонил звонок. Я услышала, как Фернандо вздохнул с чем-то похожим на сочувствие, и во мне зашевелилась безудержная надежда — какой-то миг — на то, что он меня обнимет. Закрыв лицо руками, я слышала, как сотни детишек вырвались на волю из классов и побежали по двору, крича и хохоча, на следующие свои уроки или за ворота помогать матерям на ферме, а Каррапичано пнул ножку стула, переворачивая его, и зашагал по двору обратно в класс.
Двенадцать
Конец моему собственному среднему пути настал в разгар зимы, идеальное время для того, чтоб быть готом: ты в гармонии с убожеством вокруг, как те часы, что показывают верное время два раза в сутки. Я ехала к отцу, двери автобуса не желали открываться из-за высоты уже нанесенного снаружи снега, пришлось с силой раздвигать их руками в черных кожаных перчатках и шагать вниз в сугроб, а от жуткого холода меня защищали черные «дэ-эмы» со стальными набойками и слои черного джерси и черной джинсы, жар афро — птичьего гнезда — и вонь от того, что я почти не мылась. Я стала животным, идеально приспособленным к среде своего обитания. Позвонила отцу в дверь — открыла мне молодая девчонка. Лет двадцати. Волосы у нее были довольно примитивно заплетены, лицо — сладенькая слезка, а кожа безупречна, сияла, как шкурка баклажана. Похоже, она боялась — нервно улыбнулась, повернулась и позвала моего отца по имени, но с таким сильным акцентом, что как его имя слово это почти не прозвучало. Затем скрылась, ее сменил отец, а она не показывалась из его спальни весь остаток моего визита. Пока мы шли по обветшалому общему коридору мимо облупившихся обоев, ржавых почтовых ящиков по грязному ковру, он тихонько объяснял мне, словно был миссионером и немного смущался от того, что нужно выдавать истинные размеры своей благотворительности, что нашел эту девушку на вокзале Черинг-Кросс.