аких разговорах мы были обдолбаны, — но то разобщение, что он, по его утверждениям, во мне видел, я понимала очень хорошо: мне не было ничего легче ухватить, чем мысль о том, что родилась я полуправильной и полунеправильной, да, если только я не думала о своем настоящем отце и моей к нему любви, я это чувство могла засечь в себе вполне легко.
Такие мысли не имели ничего общего с настоящей учебой Ракима, и в ней им не было места: зарабатывал он степень по предпринимательству и гостиничному делу. Но они господствовали в нашем с ним совместном общении, и я понемногу начала ощущать себя под тучами постоянного одергивания. Что бы я ни делала, все было неправильно. У него вызывали отвращение медиа, которые я должна была изучать, — менестрели и танцующие нянюшки, плясуны и хористки; он не видел в этом никакой ценности, пусть даже моей целью была их критика, вся эта тема была для него пустой, продуктом «Еврейского Голливуда», каковой он включал, скопом, в те лживые десять процентов. Если я пыталась с ним поговорить о чем-то, что писала, — особенно в присутствии его друзей, — он подчеркнуто преуменьшал это или высмеивал. Как-то раз, слишком удолбавшись в компании, я совершила ошибку — попробовала объяснить, что я считаю прекрасным в происхождении чечетки: ирландская команда и африканские рабы отбивают ритм ногами по деревянным палубам судов, делятся движениями, создают гибридную форму искусства, — но Раким, тоже удолбанный и в жестоком настроении, встал и, поводя глазами и напучив губы, затряс руками, как менестрель, и сказал:
— Ой, масса, я такой щасливый тут на рабьем судне, что от радости танцую. — Метнул в меня взгляд и опять сел. Друзья наши уставились в пол. Унижение было сильно: еще много месяцев после от одного воспоминания о том случае щеки у меня начинали пламенеть. Но тогда я его за такое поведение не винила — да и не чувствовала, что как-то меньше люблю его за это: моим инстинктом всегда было отыскивать недостаток в себе. Самым крупным моим недостатком тогда — и по его мнению, и по моему — была моя женскость: не того сорта. По схеме Ракима, женщина предназначена быть «землей», она заземляет мужчину, кто сам по себе — чистая идея, кто «гонит науку», а я, согласно его сужденью, была слишком далека от того, где бы мне следовало быть, у корней всего. Я не выращивала растения и не готовила еду, никогда не заговаривала о младенцах или домашних делах и вечно состязалась с Ракимом, где и когда следовало его поддерживать. Романтика мне не давалась: она требовала какой-то личной тайны, состряпать которую я не могла, а в других не любила. Я не умела делать вид, будто у меня на ногах не растут волосы, или что мое тело не извергает из себя мерзкие вещества, или что стопы у меня не плоские, как оладьи. Я не умела флиртовать и не видела во флирте никакого смысла. Я была не прочь наряжаться для посторонних — когда мы ходили на вечеринки нашего колледжа или ездили в Лондон в клубы, — но у нас в комнатах, наедине друг с другом, я не могла быть девочкой, как не могла быть и чьей угодно малышкой, я могла быть лишь человеком женского пола, и секс, какой я понимала, был той разновидности, что случается между друзьями и ровней, скобками для беседы, словно полка книг между двумя подпорками. Эти глубокие недостатки Раким возводил к крови моего отца, что текла во мне, как отрава. Но я и сама к этому руку приложила — у себя в уме, слишком напряженно думающем самом по себе. Городской разум, как он это называл, тот, что никогда не знает мира, поскольку нет ему ничего естественного, на что медитировать, лишь конкретика и образы, а также образы образов, «симулякры», как мы их тогда называли. Города меня развратили, сделали меня мужеподобной. Разве не известно мне, что города выстроены десятью процентами? Что они — намеренный инструмент угнетения? Неестественный хабитат для африканской души? Свидетельства его в поддержку этой теории были сложноваты — подавляемые правительственные заговоры, накарябанные схемы архитектурных планов, малоизвестные цитаты, приписываемые президентам и гражданским вожакам, которым мне приходилось верить на слово, — а порой просты и изобличающи. Известны ли мне названия деревьев? Знаю ли я, как называются цветы? Нет? Но как можно африканцу так жить? Он же знал их все, хотя это из-за того факта — который он не особо стремился афишировать, — что вырос в сельской Англии, сперва в Йоркшире, а затем в Дорсете, в отдаленных деревнях, и всегда был одним таким на своей улице, единственным в своем роде у себя в школе, этот факт я считала гораздо более экзотическим, чем весь его радикализм, весь его мистицизм. Мне очень нравилось, что он знает названия всех графств и как они друг с дружкой граничат, имена рек, куда и как именно они текут к морю, он мог отличить шелковицу от ежевики, подлесок от подроста. Никогда в жизни не ходила я никуда без всякой цели — а теперь да, вместе с ним на прогулки, вдоль голого берега, мимо заброшенных пирсов, а иногда и поглубже в городок, по его брусчатым переулочкам, мы пересекали парк, петляли по кладбищам и проселкам, уходили так далеко, что наконец выбредали в поля и там ложились. На таких долгих прогулках он не забывал ни о чем, что не давало ему покоя. Обрамлял своими заботами все, что мы видели, — да так, что я диву давалась. Георгианское великолепие полумесяца домов, стоявших лицом к морю с белыми, как сахар, фасадами — они тоже, пояснял он, оплачены сахаром, выстроены плантатором с острова наших предков, где мы никогда не бывали. А церковный дворик, где мы иногда собирались по ночам покурить, выпить и полежать на травке, — там выходила замуж Сара Форбз Бонетта[147]: эту историю он пересказывал всякий раз с таким пылом, что складывалось впечатление, будто он сам на ней женился. Я ложилась с ним на чахлую кладбищенскую траву и слушала. Маленькая семилетняя девочка из Западной Африки, высокого рождения, но попала в племенную войну, и ее похитили дагомейские налетчики. У нее на глазах убили родственников, но впоследствии ее «спас» — Раким ставил это слово в кавычки из пальцев — английский капитан, убедивший царя Дагомеи подарить ее королеве Виктории. «Подарок Царя Черных Королеве Белых». Капитан назвал ее Бонетта в честь собственного судна, и когда они достигли Англии, он осознал, до чего умненькая эта девочка, как необычайно смышлена она и сообразительна, такая же сметливая, как любая белая девочка, и когда королева с ней познакомилась, она тоже все это увидела и решила воспитать Сару как собственную крестницу, выдать ее замуж много лет спустя, когда подрастет, за богатого купца-йоруба. В этой самой церкви, сказал Раким, это случилось вот в этой самой церкви. Я приподнялась на локтях в траве и оглядела церковь — такую скромную, с простыми амбразурами и крепкой красной дверью.
— И в процессии участвовали восемь черных подружек невесты, — сказал он, прочерчивая их путь от ворот к церковной двери кончиком своего тлеющего косяка. — Вообрази! Восемь черных и восемь белых, и африканские мужчины шли вместе с белыми девушками, а белые мужчины — с африканскими девушками. — Даже во тьме я все это видела своими глазами. Карету везла дюжина серых лошадей, великолепные кружева слоновой кости на свадебном платье и огромная толпа, собравшаяся посмотреть на это зрелище, вываливает из церкви на лужайку и вплоть до покойницкой, взбирается на низкие каменные стены и свисает с деревьев, лишь бы углядеть ее хоть одним глазком.
Я думаю о том, как тогда Раким собирал все эти данные: в публичных библиотеках, в архиве колледжа, упорно читал старые газеты, изучал микрофиши, шел по сноскам. А следом я думаю о нем теперешнем — в эпоху интернета, до чего, должно быть, счастлив он был бы — ну или насколько бы в нем утонул, до полного безумия. Теперь я могу за один миг отыскать, как звали того капитана, — и тем же щелчком узнать, что сам он думал о девочке, которую подарил королеве. «После приезда в страну она добилась значительных успехов в изучении английского языка и проявляет великий музыкальный талант и разумность необычайного порядка. Волосы у нее коротки, черны и вьются, сильно тем самым указывая на ее африканское рождение; черты же ее приятны глазу и красивы, манеры и поведение кротки и нежны ко всем вокруг». Я теперь знаю, что йорубское имя ее было Айна, что означает «трудное рождение», — такое имя даешь ребенку, который рождается с пуповиной, обмотавшей шею. Я могу посмотреть снимок Айны в викторианском корсете с высокой шеей, лицо замкнуто, тело совершенно покойно. Помню, у Ракима был рефрен: он всегда гордо провозглашал, обнажая зубы:
— У нас свои цари! У нас свои царицы! — Я обычно кивала на это, чтобы не рушить мира, хотя вообще-то что-то во мне протестовало. Почему считал он таким важным, чтоб я знала, что Бетховен посвятил сонату скрипачу-мулату, или что смуглая леди Шекспира была на самом деле чернокожей[148], или что королева Виктория соизволила вырастить африканское дитя, «сметливое, как любая белая девочка»? Я не желала полагаться на то, что каждый факт в Европе имеет свою африканскую тень, как будто без подпорок европейского факта все африканское у меня в руках рассыплется прахом. Мне не доставляло удовольствия видеть эту девушку с милым личиком, одетую, как кто-нибудь из собственных детей Виктории, замершую на формальном фотоснимке с новой пуповиной, обмотавшей шею. Мне всегда хотелось жизни — движения.
Однажды медленным воскресеньем Раким выдул изо рта дым и заговорил о том, чтобы сходить посмотреть «настоящее кино». Фильм был французский, показывали его в тот же день в кинообществе колледжа, и за утро мы неуклонно порвали листовку с его рекламой — пустили глянцевую бумажку на множество мелких косяков. Но все равно еще можно было различить на картинке лицо смуглой девушки в синей косынке, у которой, как утверждал теперь Раким, было что-то от моих черт — или у меня от ее. Она смотрела прямо на меня тем, что осталось от ее левого глаза. Мы потащились через весь студгородок к мультимедийному залу и уселись на неудобных складных стульях. Начался фильм. Но с туманом у меня в голове было довольно сложно понимать, что это я смотрю: казалось, фильм состоит из множества мелких фрагментов, словно витражное стекло, и я не соображала, какие части важны или на каких сценах Раким хотел, чтобы я сосредоточилась, хотя, может, все в зале чувствовали себя так же, возможно, сам фильм отчасти так воздействовал, что каждый зритель видел в нем что-то свое. Не могу сказать, что видел Раким. Я видела племена. Множество разных племен, со всех концов света, они действовали по внутренним правилам своих групп, а потом монтировались все вместе сложным узором, в котором, судя по всему, всякий момент присутствовала своя причудливая логика. Я видела японских девушек в традиционных костюмах — они танцевали строем, производя странные хип-хоповые движения на своих высоких