Время свинга — страница 61 из 77

Все последнее десятилетие, пока мы жили в городе, моей базой была комната горничной в цокольном этаже рядом с кухней, хотя время от времени заводилось вялое обсуждение возможности предоставить мне отдельное жилье: гостиницу, съемную квартиру где-нибудь, — что никогда ни к чему не приводило и вскоре забывалось. Но на сей раз мне сняли квартиру еще до моего приезда — трехкомнатную на Западной 10-й улице, высокие потолки, камины, весь второй этаж прекрасного бурого городского особняка. Здесь некогда жила Эмма Лазарэс: синяя табличка под моим окном увековечивала ее нахохленные массы, стремящиеся вздохнуть свободно[183]. Вид у меня открывался на розово-зардевшийся кизил в полном цвету. Все это я приняла за усовершенствование. Затем возник Ламин, и я поняла, что меня переселили для того, чтоб мог вселиться он.


— Что с тобой конкретно происходит? — спросила меня Джуди наутро после дня рождения Джея. Безо всяких вводных — лишь ее настойчивый вопль, донесшийся в телефон, как раз когда я пыталась убедить парня из бодеги на Мерсер, что яблока мне в зеленый сок не нужно. — Ты что, с Фернандо поругалась? Потому что мы просто не можем устроить его сейчас в доме — в таверне ему нет места. У нас битком, как ты, вероятно, заметила. Нашим влюбленным пташкам нужно уединение. План был в том, чтобы он несколько недель пожил у тебя в квартире, всё уже решили — а он вдруг уперся.

— Ну, мне об этом ничего не известно. Потому что мне никто не сказал. Джуди, ты мне даже не сообщила, что Ферн вообще в Нью-Йорк приезжает!

Джуди нетерпеливо фыркнула.

— Слушай, Эйми мне этим поручила заниматься. Дело было в том, чтобы сопроводить Ламина сюда, а она не хотела, чтоб об этом знал весь мир… Вопрос деликатный, и я с ним разобралась.

— С кем мне теперь жить, тоже ты разбираешься?

— Ох, солнышко, ну извини — ты, что ли, сама за квартиру платишь?

Мне удалось избавиться от нее в телефоне, и я позвонила Ферну. Он сидел в такси где-то на Уэстсайдской трассе. До меня донесся туманный горн круизного судна, подходящего к причалу.

— Лучше я найду где-то еще. Да, так лучше. Сегодня днем я смотрю место в… — Я услышала, как грустно шелестят бумагами. — Ну, не важно. Где-то в городе.

— Ферн, ты не знаешь этого города — и ты не хочешь платить тут за квартиру, поверь мне. Возьми у меня комнату. Мне говенно будет, если не возьмешь. Я все равно днем и ночью буду у Эйми — у нее программа начинается через две недели, у нас по уши работы. Честное слово — ты меня почти не будешь видеть.

Он закрыл окно, ветер с реки отсекся. Затишье было непредупредительно интимным.

— Мне нравится тебя видеть.

— Ох, Ферн… Согласись, пожалуйста, на комнату!

В тот вечер единственным признаком его были пустая кофейная чашка в кухне и высокий холщовый рюкзак — такие студенты пакуют себе в академ, — подпиравший косяк при входе в его пустую комнату. Когда он карабкался с этим единственным багажом на спине по трапу парома, простота его, бережливость казались чем-то благородным, я к такому сама стремилась, но тут, в Гренич-Виллидж, мысль о сорокапятилетнем мужчине, у которого из всех пожитков — только рюкзак, поразила меня своей печалью и эксцентрикой. Я знала, что он в одиночку пешком пересек Либерию, когда ему было всего двадцать четыре, — то была некая его дань уважения Грэму Грину[184], — но сейчас в голову мне приходило только одно: «Братишка, да тебя этот город живьем слопает». Я написала ему приятную нейтральную приветственную записку, подсунула под лямки его рюкзака и легла спать.


Насчет того, чтобы почти не видеться с ним, я была права: к Эйми мне следовало являться каждое утро к восьми (просыпалась она обычно в пять, чтобы два часа разминаться в подвале, потом час медитации), а Ферн в это время обычно еще спал — или делал вид, что спит. В особняке у Эйми — сплошь неистовое планирование, репетиции, тревожность: новое шоу ее ставилось в зале средних размеров, петь она будет живьем, группа тоже играет живьем, такого она не делала уже много лет. Чтобы не попадать под огонь, чтобы меня не задевали ее срывы и споры, я сколько могла сидела в конторе и репетиций избегала всеми правдами и неправдами. Но сообразила, что разрабатывается некая западноафриканская тема. В дом доставили комплект барабанов атумпан[185], а также длинношеюю кору, рулоны кенте, и — однажды утром во вторник — прибыла танцевальная труппа из двенадцати человек: африканцы-из-Бруклина, их сразу провели в подвальную студию, а вышли они оттуда лишь после ужина. Они были молодыми, главным образом — сенегальцы во втором поколении, и Ламина они заворожили: он хотел знать их фамилии, деревни, откуда родом их родители, он гонялся за любой возможной связью, через семью или место. А Эйми приклеилась к Ламину: наедине с ней уже невозможно было беседовать, он непременно был рядом. Но какой же это Ламин? Она считала весьма провокационным и забавным рассказывать мне, что он по-прежнему молится по пять раз в день — у нее в гардеробном чулане, который, очевидно, смотрел в сторону Мекки. Лично мне хотелось бы верить в такую непрерывность, в ту его часть, до какой она еще не дотянулась, но бывали дни, когда я с трудом узнавала его. Однажды днем я принесла в студию поднос с кокосовой водой и застала там его: в белой рубашке и белых брючках он показывал движение, которое я помнила по канкурангу — сочетание притопа боком, шарканья и нырка. Эйми и другие девушки внимательно смотрели на него и повторяли за ним. Они потели в своих обрезанных топах и драных гимнастических комбинезонах и прижимались к нему и друг дружке так тесно, что любое движение, какое он делал, выглядело единой волной, проходящей через пять тел. Но самым неузнаваемым жестом он смахнул у меня с подноса бутылку кокосовой воды — без всякого спасибо, даже не кивнув, можно было подумать, что он берет напитки с качких подносов девочек-служанок каждый день своей жизни. Возможно, через матрицу роскоши проходить легче всего. Возможно, нет ничего проще, чем привыкнуть к деньгам. Хотя случались такие разы, когда я замечала в нем некую затравленность, будто его что-то неотступно преследует. Забредя в столовую ближе к концу его визита, я обнаружила его по-прежнему за столом после завтрака: он беседовал с Грейнджером, который выглядел очень усталым, словно сидит здесь уже очень давно. Я подсела к ним. Глаза Ламина были устремлены куда-то между бритой головой Грейнджера и противоположной стеной. Он снова шептал — озадачивающе и монотонно, и речь его звучала заклинанием:

— …и вот сейчас наши женщины сеют лук на грядках по правую руку, а потом горох на грядках по левую руку, и если горох правильно не поливать, когда они придут боронить землю граблями, где-то еще через две недели, беда будет, листья свернутся оранжевым, а если листок так свернулся, значит, у него потрава, и тогда им придется выкапывать то, что посеяли, и снова засаживать грядки, а при этом, я надеюсь, они не забудут уложить сверху слой богатой почвы, которую мы берем выше по течению реки, понимаешь, когда мужчины уходят вверх по течению, где-то через неделю, когда мы туда уходим, мы добываем богатую почву…

— Угу, — примерно через каждую фразу говорил Грейнджер. — Угу. Угу.


В наших жизнях время от времени возникал Ферн — на совещаниях совета или когда Эйми требовала его присутствия, чтобы разобраться с практическими неувязками в школе. У него постоянно бывал измученный вид — он физически морщился, когда мы встречались взглядами, — и он рекламировал свою скорбь, куда бы ни пришел, как человек из комикса, у которого над головой черная тучка. Эйми и остальным членам совета он излагал пессимистические оценки, сосредоточиваясь на недавних агрессивных заявлениях Президента касательно иностранного присутствия в стране. Я никогда раньше не слышала, чтобы он так говорил — настолько обреченно, это было не в его натуре, и я знала, что истинной косвенной мишенью его критики была я сама.

В тот день в квартире я не стала прятаться у себя в комнате, как обычно, вышла ему навстречу в коридор. Он только что вернулся с пробежки, вспотевший, согнулся, уперев руки в колени, тяжело дышал, глядя снизу на меня из-под густых бровей. Я была очень рассудительна. Он не отвечал мне, но, казалось, все впитывал. Без очков его глаза выглядели огромными, как у карикатурного младенца. Когда я договорила, он выпрямился и изогнулся в другую сторону, подпирая себе копчик обеими руками.

— Ну, я приношу свои извинения, если я тебя смутил. Ты права — это было непрофессионально.

— Ферн — разве мы не можем быть просто друзьями?

— Конечно. Но ты же еще хочешь, чтобы я сказал: «Я счастлив, что мы друзья»?

— Не хочу, чтоб ты был несчастлив.

— Но это не какая-нибудь твоя оперетта. Правда в том, что я очень печален. Я хотел чего-то — я хотел тебя — и вообще не получил то, чего хотел или на что надеялся, и теперь я печален. Я это в себе одолею, наверное, но теперь я печален. Можно мне быть печальным? Да? Что ж. Теперь мне надо в душ.

Мне в то время было трудно понимать человека, который так говорил. Мне это было чуждо как идея — меня воспитывали не так. Какого ответа такой человек — отказывающийся от любой власти — может вообще ожидать от такой женщины, как я?


На представление я не пошла — не смогла бы этого выдержать. Мне не хотелось стоять на дешевых местах с Ферном и ощущать его недовольство, глядя на версии танцев, что мы оба видели у их истока, только теперь — представленные в комнате смеха. Эйми я сказала, что пойду, и пойти намеревалась, но, когда подкатили восемь часов, я по-прежнему была в домашних трениках, валялась, подперев спину подушкой, у себя на кровати, в пах мне был уперт ноутбук, а затем настало девять, а затем — и десять. Мне совершенно необходимо встать и пойти — разум мой твердил мне об этом, и я с ним соглашалась, — но тело замерло стоп-кадром, ощущалось тяжелым и несдвигаемым. Да, я должна пойти, это ясно, как ясно было и то, что никуда я не пойду. Я влезла на «Ю-Тьюб», проскакала от одного танцора к другому: Бодженглз наверху лестницы, Херолд и Фаярд на рояле, Жени Легон в своей размашистой травяной юбочке, Майкл Джексон в «Мотауне 25»