Время свинга — страница 67 из 77

— Но вы же понимаете, — спросила она после нескольких неловких учтивостей, — что ваша мать действительно очень больна?

Я лежала на серой плюшевой тахте Эйми, глядя в окно на Кензингтон-Гарденз — серый шифер, голубое небо, зеленые дубы — и понимала, покуда Мириам объясняла мне ситуацию, что вид этот сливается с предыдущим: серый цемент, голубое небо над верхушками конских каштанов, вдоль по Уиллзден-лейн на железную дорогу. В соседней комнате нянька Эстелль пыталась муштровать детей Эйми — с этим певучим выговором, какой я связывала с самыми ранними своими воспоминаниями: колыбельными, сказками для ванны и перед сном, шлепками деревянной ложкой. С лучами фар проезжавших машин, скользившими по потолку.

— Алло? Вы еще здесь?

Третья стадия: началось у нее в позвоночнике. Частично успешная операция еще в феврале (где я была, в феврале-то?). Теперь она в ремиссии, но от последнего натиска химиотерапии стала очень хрупка. Ей следовало отдыхать, дать себе восстановиться. Безумие, что она по-прежнему ходит в Палату, безумие, что пошла со мной ужинать, безумие, что я ей позволила.

— Откуда мне было знать? Она ничего мне не говорила.

Я услышала, как Мириам цвиркнула мне зубом.

— Да любой, кому хватает здравого смысла, посмотрит на эту женщину и поймет — что-то не так!

Я заплакала. Мириам терпеливо слушала. Инстинктивно мне хотелось дать отбой и позвонить матери, но когда я попробовала это сделать, Мириам взмолилась: не надо.

— Она не хочет, чтоб вы знали. Знает, что вам нужно ездить и что не — ей не хочется расстраивать ваши планы. Она поймет, что это я вам сказала. Знаю про это только я.

Я не могла вытерпеть такого виденья себя — человека, у которого собственная мать скорее умрет, чем побеспокоит. Чтобы этого избежать, я пошарила вокруг, ища какой-нибудь драматический жест и, не зная толком, возможно это или нет, предложила услуги множества частных врачей Эйми с Харли-стрит[200]. Мириам печально хмыкнула.

— Частных? Вы что, свою мать до сих пор не знаете? Нет, если хотите что-то для нее сделать, могу вам подсказать, что для нее сейчас будет самым важным. Ей не дает покоя эта чокнутая! Не знаю, отчего у нее эта одержимость, но она должна прекратиться, больше она сейчас ни о чем не думает — и в такое время это ей совсем не нужно. Она мне сказала, что разговаривала с вами по этому поводу.

— Да. Она мне собиралась переслать электронные письма, но пока не переслала.

— У меня есть, я сама это устрою.

— А, ладно… Я думала — то есть она сказала мне за ужином, что вы с ней…

— Да, много месяцев назад. Но ваша мать — тот человек, кто навсегда останется в моей жизни. Она не из тех, кто оставляет вашу жизнь, сколько-то побыв в ней. В общем, когда тот, кто вам очень небезразличен, заболевает, все остальное… просто меркнет.


Через несколько минут после того, как я отложила телефон, начали сыпаться письма — небольшими шквалами, пока не пришло с полсотни или больше. Я читала их, не сходя с места, ошеломленная яростью. От силы их воздействия я ощутила свою несообразность — как будто Трейси испытывала к моей матери чувства сильнее моих, пусть в них выражалась отнюдь не любовь, а ненависть. К тому же меня ошеломляло, насколько хорошо она пишет — ни разу не скучно, ни на секунду, ни дислексия, ни множество грамматических ошибок ей не мешали: у нее имелся дар быть интересной. Ни одно письмо нельзя было начать читать и не захотеть добраться до конца. Главное обвинение, выдвигавшееся ею против моей матери, заключалось в пренебрежении: бедами ее сына в школе, жалобами и письмами самой Трейси, ее собственным долгом — матери в смысле — по защите интересов ее избирателей. Если быть честной, самые ранние письма не показались мне неразумными, но затем Трейси расширила диапазон. Пренебрежение государственными школами в районе, пренебрежение черными детьми в этих школах, черными людьми в Англии, черным рабочим классом в Англии, матерями-одиночками, детьми матерей-одиночек и лично Трейси как единственным ребенком матери-одиночки все эти годы назад. Мне стало интересно, что она здесь писала «мать-одиночка» так, словно отца у нее вообще никогда не было. Тон стал ругательским, оскорбительным. В некоторых письмах бывало похоже, что она пьяна или в наркотическом угаре. Вскоре корреспонденция стала односторонней — превратилась в систематический разбор множества способов, какими, по убеждению Трейси, моя мать ее подвела. Я вам никогда не нравилась, вы никогда не хотели меня рядом, вы всегда пытались меня унизить, я вечно не годилась, вы боялись, что люди сочтут нас ровней, вы всегда держались отчужденно, вы притворялись, что за общину горой, а на самом деле всегда были только за саму себя, вы говорили всем, что я украла деньги, но у вас не было доказательств, и вы меня никогда не защищали. Целая цепочка писем посвящалась только нашему жилмассиву. Ничего не делается для улучшения квартир, в которых обитают муниципальные жители, квартиры эти остаются в разрухе — почти все они теперь в корпусе самой Трейси, — их не касались с начала 80-х. А меж тем жилмассив через дорогу — наш, который муниципалитет теперь деловито распродает, — заполняется молодыми белыми парами и их младенцами и выглядит как «блядский курортный отель». А что моя мать намерена делать с мальчишками, торгующими крэком на углу Торбей-роуд? С закрытием плавательного бассейна? С борделями на Уиллзден-лейн?

Вот так оно и было: сюрреалистическая смесь личной мести, болезненной памяти, резкого политического протеста и жалоб местного жителя. Я заметила, что чем больше недель проходило, тем длиннее эти письма становились: начиналось все с абзаца-двух, а дошло до тысячи тысяч слов. В самых недавних вновь всплыли некоторые фантазии конспирологического мышления, какие я помнила десятью годами ранее — по духу, если не в букве. Ящеры, правда, не возникали: теперь свое подавление пережила тайная баварская секта XVIII века и работала в сегодняшнем мире, среди членов ее — множество могущественных и знаменитых черных — в сговоре с белыми элитами и евреями, — и Трейси все это очень глубоко изучала и ее все больше убеждало, что и моя мать могла оказаться инструментом этих людей, незначительным, но опасным — ей удалось проникнуть в самое сердце британского правительства.


Сразу после полудня я дочитала последнее электронное письмо, надела пальто, прошла по дороге и дождалась автобуса № 52. Сошла у Брондзбёри-Парка, прошла по всей Крайстчёрч-авеню, добралась до жилмассива Трейси, поднялась по лестнице и позвонила в дверь. Должно быть, она уже стояла в коридоре, потому что дверь мне открылась сразу: она предстала передо мной с четырех- или пятимесячным младенцем на бедре, который отвернулся от меня. Из-за ее спины я слышала других детей — они спорили — и телевизор на максимальной громкости. Не знаю, чего я ожидала, но передо мной стояла встревоженная, отяжелевшая женщина средних лет в штанах от махровой пижамы, домашних тапочках и черной толстовке, на которой было написано только одно слово: «ПОВИНУЙСЯ». Я выглядела намного моложе.

— Это ты, — сказала она. И защитно прикрыла рукой затылок младенца.

— Трейси, нам нужно поговорить.

— МАМ! — завопил изнутри голос. — КТО ТАМ?

— Ага, ну так я обед сейчас готовлю?

— Моя мать при смерти, — сказала я — ко мне непроизвольно вернулась старая детская привычка преувеличивать, — и тебе надо прекратить то, что ты…

Тут в дверь высунули головы двое других детей и уставились на меня. Девочка выглядела белой, с волнистыми каштановыми волосами и глазами зелеными, как море. У мальчика цвет кожи был как у Трейси и пружинистое афро, но на нее он не особо смахивал: вероятно, скорее пошел в отца. Девочка-младенец была гораздо темнее всех нас, и когда повернула ко мне личико, я увидела, что она — копия Трейси и невероятно красива. Но такими были все они.

— Можно войти?

Она не ответила. Только вздохнула, ногой в тапке распахнула дверь пошире, и я прошла за нею в квартиру.

— Ты кто, ты кто, ты кто? — спросила у меня маленькая девочка, и не успела я ответить, как она вложила мне в руку свою ручонку. Пока мы шли через гостиную, я заметила, что своим приходом прервала просмотр «Южной Пацифики»[201]. Деталь эта меня тронула, и мне стало трудно удерживать в уме ту озлобленную Трейси из электронных писем или Трейси, которая десятью годами раньше подсунула мне под дверь то письмо. Я знала ту Трейси, которая могла весь день потратить на «Южную Пацифику», — и эту девочку я любила. — Тебе нравится? — спросила меня ее дочь, и когда я ответила, что да, она потянула меня за руку, пока я не уселась на диван между нею и ее старшим братом, который не отрывался от игры в телефоне. Я прошагала по Брондзбёри-парку, полная праведной ярости, но теперь казалось совершенно возможным, что я просто могу сидеть на диване и проводить день за просмотром «Южной Пацифики», держа за ручку маленькую девочку. Я спросила, как ее зовут.

— Мариа Мими Алиша Шантелль!

— Ее звать Жени, — сказал мальчишка, не поднимая головы. Мне показалось, что ему восемь, а Жени — пять или шесть.

— А тебя как? — спросила я, и меня саму несколько повело от того, что я услышала в себе голос своей матери, когда она разговаривала со всеми детьми, сколько бы лет им ни было, так, словно они едва соображают.

— Меня звать Бо! — ответил он, подражая моей же интонации, и натужно расхохотался — смех его был чистой Трейси. — А что у вас за дела, мисс женщина? Вы из Отдела соцобеспечения?

— Нет, я… подруга твоей мамы. Мы вместе росли.

— Хм-м-м, ну, может, — произнес он так, словно прошлое было гипотезой, которую можно принять или отвергнуть. Он вновь занялся своей игрой. — Но я вас раньше никогда не видел, поэтому ЗАПОДОЗРИЛ.

— Вот этот кусочек — «Счастливый разговор»![202] — в восторге сказала Жени, показывая на экран, и я ответила: