Рядом с ее собственной страстью и преданностью этому делу все прочие наши квалификации и заботы выглядели мелко и плоско, но нам удалось сузить ее до слова «клиника» и ударения — по крайней мере, при обсуждениях этой клиники с местными мамашами — на менструальное здоровье, что само по себе было осложнением для многих девочек, у кого не имелось средств на санитарные продукты. Но лично я не считала, что Эйми неправа: я вспоминала и свои школьные классы, занятия танцами, игровые площадки, молодежные группы, дни рождения, девичники — помню, всегда там имелась девочка с секретом, с чем-то уклончивым и сломанным внутри, и теперь, когда я ходила по деревне с Эйми, заглядывала в дома селян, пожимала людям руки, принимала у них еду и питье, когда меня обнимали их дети, мне часто казалось, что я опять вижу ее, эту девочку, какая живет повсюду и во все времена истории, подметает двор, или наливает нам чай, или таскает чьего-нибудь еще ребенка на бедре и смотрит на тебя, а в глазах у нее — секрет, о котором она не может рассказать.
Трудный нам выпал первый день. Мы радовались, что вернулись сюда, и в том, чтобы гулять по деревне, уже не странной или чужой нам, было неожиданное наслаждение, видеть знакомые лица — а для Ферна эти люди стали еще и близкими друзьями, — однако мы все равно несколько напрягались, поскольку знали: у Эйми, хоть она выполняла свои обязанности и улыбалась на фотографиях, которые поручили делать Грейнджеру, голова была полна Ламином. Каждые несколько минут она бросала яростный взгляд на Мэри-Бет — та снова и снова набирала номер, но в ответ получала лишь голосовую почту. На некоторых участках, чьи обитатели были связаны с Ламином узами крови или дружбы, мы о нем спрашивали, но никто, похоже, не знал, где он — его видели вчера или сегодня утром, но раньше: может, поехал в Барру или Банджул, а то и в Сенегал повидаться с родней. К исходу дня Эйми уже с трудом сдерживала раздражение. Нам полагалось спрашивать у людей, как они относятся к переменам в деревне и что еще желают в ней увидеть, но у Эйми стекленели глаза, когда люди говорили ей что-то хоть сколько-то долго, и мы начали заходить во дворы и покидать их чересчур быстро, отчего люди обижались. Мне хотелось там задерживаться: я задавалась вопросом, не в последний ли раз мы тут, меня не оставляла некоторая тяга удержать при себе все, что вижу, запечатлеть всю деревню в памяти, ее цельный свет, ее зелень и желтизну, тех белых птиц с кроваво-красными клювами и людей — мой народ. Но где-то на этих улицах от Эйми прятался молодой человек: это унизительное чувство — и для нее новое, для нее, а ведь всегда была тем, к кому бежали другие. Чтобы об этом не размышлять, как я видела, она исполнялась решимости двигаться дальше, и как бы ее цели ни расстраивали моих планов, я не могла ее не жалеть. Я отставала от нее на двенадцать лет, но и сама ощущала свой возраст среди всех этих возмутительно молодых девушек, каких мы встречали на каждом участке, слишком красивых — они в тот жаркий день противопоставляли нам то единственное, что невозможно вернуть, если оно ушло, ни за какие деньги или власть.
Перед самым закатом мы добрались до восточного края деревни, до границы, за которой она переставала быть деревней и опять становилась чащей. Там уже не было дворов — только хижины из гофрированного железа, и вот в одной из них мы и повстречались с младенцем. Все уже очень устали, нам было очень жарко, и поначалу мы не заметили, что в небольшом помещении есть кто-то еще, кроме женщины, которой Эйми как раз пожимала руку, но я шагнула в сторону, чтобы пропустить Грейнджера внутрь с солнцепека, и заметила, что на тряпке, расстеленной на полу, лежит младенец, а еще одна девочка лет девяти сидит с ним рядом и гладит его по лицу. Мы, конечно, видели тут множество младенцев, но таких маленьких — никогда: этому было дня три. Женщина завернула его и дала подержать крошечный сверток Эйми, которая его приняла и уставилась на него, не произнося того, что люди обычно говорят, когда им дают подержать новорожденного. Мы с Грейнджером, ощутив неловкость, подошли ближе и заговорили сами: девочка или мальчик, какая красивая, какая маленькая, какие глазки, такие миленькие волосики. Я произносила это машинально — мне и раньше не раз приходилось это говорить, — пока не посмотрела на нее. Глаза у нее были огромны, с чудными ресницами, черно-лиловые, несфокусированные. Она была маленькой богиней, отказывавшей мне в милости, хоть я и стояла на коленях. Эйми прижала к себе ребенка покрепче, отвернулась от меня и ткнулась своим носом младенцу в губки-бутончик. Грейнджер вышел наружу немного подышать. Я снова придвинулась к Эйми ближе и склонилась над ребенком. Шло время. Мы с ней вдвоем, бок о бок, неприятно близко, потели друг на друга, но обе не желали рисковать и сдвигаться прочь из поля зрения младенца. Мать малышки что-то говорила, но, по-моему, ни Эйми, ни я ее не слышали. Наконец Эйми весьма неохотно повернулась и передала ребенка мне. Возможно, дело тут в химии, как дофамин, захлестывающий влюбленных людей. Для меня это было как — тонуть. Ничего подобного я не переживала ни раньше, ни с тех пор.
— Нравится? Нравится? — произнес благодушный мужчина, возникший из ниоткуда. — Берите ее в Лондон! Ха-ха! Нравится?
Мне как-то удалось вернуть ребенка матери. В то же время где-то в альтернативных будущих я выбежала прямо оттуда с младенцем в руках, поймала такси в аэропорт и улетела домой.
Когда солнце упало и больше ничего нельзя было сделать в смысле визитов, мы решили на сегодня закончить и собраться наутро, чтобы осмотреть школу и посетить сельский сход. Эйми и остальные направились за Ферном в розовый дом. Мне же было интересно, что изменилось после моего прошлого визита, и я пошла к Хаве. В совершенной темноте очень медленно пробиралась, как я считала, к главному перекрестку, как слепая, тянулась к древесным стволам и на каждом шагу поражалась, сколько взрослых и детей, как я ощущала, проходит мимо — быстро и действенно, без фонариков, туда, куда направлялись. Я добралась до перекрестка и была уже в нескольких шагах от дома Хавы, когда рядом со мной возник Ламин. Я обняла его и сказала, что Эйми искала его везде и рассчитывает увидеть его завтра.
— Я же тут. Я нигде больше не был.
— Ну, я к Хаве иду — ты пойдешь?
— Ты ее не найдешь. Два дня назад она уехала выходить замуж. Завтра в гости должна приехать, она бы хотела тебя повидать.
Мне хотелось посочувствовать, но нужных слов не нашлось.
— Ты должен завтра явиться в школу — на обход, — повторила я. — Эйми искала тебя весь день.
Он пнул камешек на земле.
— Эйми очень милая дама, она мне помогает, и я благодарен, но… — Он замер на рубеже, как бы раздумав прыгать в длину, — и все равно прыгнул: — Она старая женщина! Я молодой мужчина. А молодой мужчина хочет иметь детей!
Мы стояли у двери Хавы, глядя друг на друга. Стояли мы так близко, что шеей я ощущала его дыхание. Думаю, я тогда уже знала, что между нами произойдет — той же ночью или следующей, — и это будет сочувствие, предложенное телом в отсутствие более ясного или четко выраженного решения. Мы не поцеловались — в тот миг, по крайней мере, — он даже не потянулся к моей руке. Нужды не было. Мы оба поняли, что это уже решено.
— Ну, зайдем, — наконец предложил он, открывая дверь Хавы как к себе домой. — Ты здесь, уже поздно. Поешь здесь.
Стоя на веранде и глядя наружу, более или менее в том же месте, где я видела его в последний раз, стоял брат Хавы Бабу. Мы тепло приветствовали друг друга: как и все, с кем я здесь встречалась, он считал, что, раз я предпочла опять вернуться, это само по себе некая добродетель, — ну или делал вид. Ламину он лишь кивнул — от фамильярности или враждебности, я определить не смогла. Но когда я осведомилась о Хаве, лицо его явно помрачнело.
— Я был там вчера на свадьбе, только свидетелем. Самому мне все равно, есть там певцы, платья или блюда еды — все это не имеет для меня значения. Но мои бабушки! О, да она же тут просто войну развязала! Мне придется выслушивать женские жалобы до скончания моих дней!
— Думаешь, она счастлива?
Он улыбнулся, как будто меня за чем-то застигли.
— Ах да — для американцев это всегда самый важный вопрос!
Нам вынесли ужин — вообще-то настоящее пиршество, — и мы поели на улице, а бабушки сбились в разговорчивый кружок на другом конце веранды, время от времени поглядывали на нас, но их слишком занимала собственная дискуссия, чтобы уделять нам слишком пристальное внимание. У наших ног стояла лампа на солнечной батарейке и освещала нас снизу: я видела то, что ем, и нижние части лиц Ламина и брата Хавы, а за этим кругом света раздавался обычный шум домашней работы, смеялись дети, плакали, кричали, и люди ходили по двору взад-вперед из различных надворных построек. Не слышно было лишь мужских голосов — но вот какие-то раздались очень близко, и Ламин вдруг встал и показал на стену участка: там, по обе стороны от дверного проема, теперь сидело с полдюжины мужчин, свесив ноги к дороге. Ламин шагнул было к ним, но Хавин брат поймал его за плечо и вновь усадил на место, а подошел к ним сам, в сопровождении двух бабушек по бокам. Я заметила, что один из этих молодых людей курил — и теперь швырнул окурок к нам во двор, но, когда брат Хавы до них дошел, у них случился краткий разговор: он что-то сказал, один паренек рассмеялся, что-то сказала бабушка, он опять заговорил, уже тверже, и шесть спин соскользнули во тьму. Говорившая бабушка открыла дверь и проводила их взглядом по дороге. Из-за покрова облаков высунулась луна, и оттуда, где я стояла, различила, что, по крайней мере, у одного за спину был заброшен автомат.
— Они не отсюда, они с другого конца страны, — сказал Хавин брат, возвращаясь ко мне. Он по-прежнему бескровно улыбался, как в зале заседаний, но за дизайнерской оправой его очков я по глазам видела, до чего он потрясен. — Такое нам попадается все больше и больше. Они слышат, что Президент хочет править миллиард лет. У них заканчивается терпение. Они начали слушать другие голоса. Иностранные. Или голос Бога, если верить, что его можно приобрести на пленке «Касио» за двадцать пять даласи на рынке. Да, у них больше нет терпения, и я их не виню. Даже наш спокойный Ламин, наш терпеливый Ламин — у него тоже уже терпения не хватает.