Ламин протянул руку к ломтю белого хлеба, но ничего не сказал.
— А когда уезжаешь? — спросил у Ламина Бабу, и в голосе его звучало столько осуждения, обвинения, что я решила, будто он имеет в виду «черный ход», но оба они хмыкнули — должно быть, заметив панику, выступившую у меня на лице. — Нет-нет-нет, у него официальные бумаги будут. Все устраивается, благодаря твоим людям, которые тут. Мы и так уже теряем самых сообразительных наших молодых людей, а теперь ты забираешь еще одного. Грустно, но уж как есть.
— Ты же уехал, — хмуро произнес Ламин. Изо рта он вытащил рыбью кость.
— То было другое время. Я здесь был не нужен.
— Я тоже здесь не нужен.
Бабу не ответил, его сестры, чтобы заполнить паузы своей трескотней, рядом не было. Покончив с нашей тихой трапезой, я опередила множество этих детей-горничных, собрала все тарелки и двинулась в ту сторону, куда, как я видела, ходили все эти девочки, к последней комнате в блоке, которая оказалась спальней. Я остановилась в тусклом свете, не зная, что делать дальше, но один из полудюжины детей, спавших там, поднял голову от односпальной кровати, увидел стопку тарелок у меня в руках и показал на занавеску. Я снова оказалась снаружи, опять во дворе, только теперь это был задний двор, и там бабушки и кое-кто из девочек постарше сидели на корточках вокруг нескольких ванн с водой, где крупными кусками серого мыла стирали белье. Сцену освещал круг ламп на солнечных батареях. Пока я к ним приближалась, работа замерла: все смотрели маленький театр животных — петух гнался за курицей, догнал ее, прижал ей шею когтем, сунув головою в пыль, а затем взгромоздился на нее. Действие заняло около минуты, но курица все это время выглядела скучающей, ей не терпелось заняться другими своими делами, поэтому грубое торжество власти петуха над нею выглядело несколько комичным.
— Мужик! Мужик! — закричала одна бабушка, заметив меня и показывая на петуха. Женщины засмеялись, курицу отпустили: она побродила по кругу, разок, другой, третий, явно ошалевшая, после чего вернулась в курятник к своим сестрам и цыплятам. Я поставила тарелки куда мне велели — на землю — и вернулась; Ламин уже ушел. Я поняла, что это сигнал. Объявила, что тоже иду спать, но вместо этого легла у себя в комнате, не раздеваясь, дожидаться, когда смолкнут последние звуки человеческой деятельности. Перед самой полночью взяла свой головной фонарик, быстро пробралась по двору, за границу участка и через всю деревню.
Эйми рассматривала этот визит как «ознакомительную поездку», но сельский комитет считал все поводом для празднования, и назавтра, покончив с инспекцией школы и выйдя во двор, мы обнаружили, что под деревом манго нас поджидает барабанный круг: двенадцать пожилых женщин с барабанами между ляжек. Не предупредили даже Ферна, а Эйми вся взбудоражилась от такой новой задержки по графику, но избежать не представлялось возможным — это была засада. Из школы высыпали дети, выстроились вторым кругом, побольше, вокруг своих матерей-барабанщиц, а нас, «американцев», попросили сесть самым узким кружком на стульчиках, вытащенных из классов. За ними сходили учителя, и среди них у другого конца школьного здания рядом с кабинетом математики Ламина я заметила его и Хаву — они шли вместе, несли каждый по четыре стульчика. Но, увидев их, я не почувствовала никакой робости, никакого стыда: события прошедшей ночи были так отдельны от моих дневных занятий, что мне казалось — они случились с кем-то другим, с теневым телом, преследовавшим отдельные цели, какое не выгнать было на свет. Забарабанили. Я не могла их перекричать. Я вновь повернулась к кругу и села на место, которое мне предложили, рядом с Эйми. Женщины стали по очереди выходить в круг, отложив барабаны, и танцевать зрелищными трехминутными выплесками — что-то вроде антипредставления, несмотря на блистательную работу ног, на гениальность их бедер, они не поворачивались лицами к своей публике, а смотрели только на своих барабанящих сестер, спинами к нам. Когда вышла вторая, в круг вступила Хава и села рядом со мной — я придержала ей место, — а Ламин лишь кивнул Эйми и уселся на другой стороне круга, как можно дальше от нее и, подозреваю, от меня. Я сжала руку Хаве и поздравила ее.
— Я очень счастливая. Мне было нелегко оказаться сегодня здесь, но я хотела увидеть тебя!
— Бакари с тобой?
— Нет! Он думает, я в Барре рыбу покупаю! Ему не нравятся такие танцы, — сказала она и немного подвигала ногами — эхом женщине, топавшей по земле в нескольких ярдах от нас. — Но я сама, конечно, танцевать не буду, поэтому никакого вреда.
Я снова сжала ее руку. Как-то чудесно было сидеть с нею рядом — любую ситуацию она кроила до собственных масштабов, верила, что все можно к себе подстроить, пока не подойдет, даже когда гибкость вышла из моды. В то же время меня охватило патерналистским — или, вероятно, следует написать «матерналистским» — порывом: я не выпускала ее руку, держала ее слишком крепко в надежде, в безосновательной надежде, что хватка моя, словно некий дешевый оберег, купленный у марабута, — даст ей защиту, убережет от злых духов, в чьем существовании в этом мире я уже не сомневалась. Но когда она повернулась ко мне и заметила морщины у меня на лбу — засмеялась надо мной и высвободилась, захлопала тому, что в круг вышел Грейнджер: тот перемещался по нему, словно среди брейкдансеров, похваляясь своими тяжкими телодвижениями к восторгу барабанивших матерей. После уместной минуты сдержанности к нему туда вышла Эйми. Чтобы не смотреть на нее, я оглядывала круг: в нем чувствовалась несгибаемая, негибкая любовь — к сожалению, направленная не туда. Справа от себя я ощущала Ферна — он не сводил с меня глаз. Я видела, как Ламин то и дело поднимает взгляд, но смотрел он только на Хаву, а ее идеальное лицо было запаковано туго, как подарок. Но под конец я уже не могла избегнуть образа Эйми, танцевавшей для Ламина, Ламину, с Ламином. Будто кто-то танцем вызывает дождь, а тот никак не льется.
Восемь барабанящих женщин спустя попробовала станцевать даже Мэри-Бет, а затем настал мой черед. С обеих сторон меня тянули за руки мамаши, поднимали меня со стульчика. Эйми импровизировала, Грейнджер историзировал — выдавал лунную походку, робота, бегущего человека, — а у меня по-прежнему не было никаких замыслов танца, одни инстинкты. С минуту я за ними понаблюдала — за этими двумя женщинами, что танцевали мне, дразня, — тщательно послушала множественные ритмы и поняла: то, что делают они, могу сделать и я. Я встала между ними и взялась повторять все в точности, шаг за шагом. Детвора обезумела. Мне орало так много голосов, что я перестала слышать барабаны — продолжать теперь я могла, только отвечая движениям самих женщин, которые ни на миг не потеряли ритма, они слышали его вопреки всему. Через пять минут я закончила — и устала при этом больше, чем если бы пробежала шесть миль.
Я рухнула на стульчик рядом с Хавой, и откуда-то из складок своего хиджаба та достала кусок ткани, чтобы я стерла с лица хоть немного пота.
— Почему они говорят «тупая»? У меня что, плохо получилось?
— Нет! Ты была такая замечательная! Они говорит: «Тубаб» — это значит… — Она провела пальцем по коже у меня на щеке. — В общем, они говорят: «Хоть ты и белая девушка, но танцуешь ты как черная!», и я считаю, что это правда: вы с Эйми обе — вы правда танцуете, как будто вы черные. Это большой комплимент, я бы сказала. Я бы в тебе такое нипочем не угадала. Ой-ёй, да ты танцуешь не хуже Грейнджера!
Услышав это, Эйми расхохоталась.
Семь
За несколько дней до Рождества я сидела в лондонском доме за столом в кабинете у Эйми, подбивала список к новогодней вечеринке и тут услышала Эстелль — где-то наверху, она говорила:
— Ню, ню. — Стояло воскресенье, контора на втором этаже была закрыта. Дети еще не вернулись из нового пансиона, а Джуди и Эйми улетели в Исландию на две ночевки, что-то продвигать. Эстелль я не видела и не слышала с тех пор, как уехали дети, и предполагала — если вообще о ней задумывалась, — что ее услуги больше не потребуются. А теперь до меня доносилась знакомая певучая речь: — Ню, ню. — Я взбежала на этаж выше и нашла ее в прежней комнате Кары — раньше мы называли ее детской. Эстелль стояла у подъемных окон, глядя сверху на парк, в своих удобных резиновых тапочках и черном свитере, расшитом золотой нитью, как мишурой, в скромных темно-синих брюках с защипами. Стояла спиной ко мне, но, услышав мои шаги, повернулась — на руках у нее был спеленатый младенец. Укутали его так плотно, что ребенок выглядел ненастоящим, как реквизит. Я быстро подошла, протягивая руку… — Неча подходить и трогать детку! Руки мыть надоть! — … и мне потребовалось будь здоров самоконтроля, чтобы сделать шаг прочь от них и убрать руки за спину.
— Эстелль, чей это ребенок?
Младенец зевнул. Эстелль с обожанием взглянула на него.
— Три недели назад взяли вроде как. Не знала? А я-то смекала, все знають! Но приехамши только вчера вечером. Санкофа звать — не спрашивай, что за имя такое, я без понятиев. Поди знай, зачем миленькой малютке такое имя давать. Сандрой буду звать, пока не запретять.
Тот же лиловый, темный, несфокусированный взгляд скатился с меня, сам собою зачарованный. В голосе Эстелль мне послышался восторг, который она уже испытывала от ребенка, — гораздо больший, нежели она когда-либо питала к Джею и Каре, кого практически вырастила, — и я попыталась сосредоточиться на истории этой «счастливой, счастливой девочки» у нее на руках, спасенной «невесть откуда», попавшей «в роскошь». Лучше не спрашивать, как это удалось провернуть — международное усыновление меньше чем за месяц. Я снова потянулась к ней. Руки у меня тряслись.
— Если прям хошь ее подержать, я ее сейчас мыть буду — пойдем со мной наверьх, руки вымоешь заодно.
Мы зашли в бескрайние апартаменты Эйми, которые в какой-то момент втихаря подготовили для младенца: комплект полотенец с кроличьими ушками, детские присыпки и масла, детские губки и детские мыла, а также полдюжины разноцветных пластиковых ут