Восемь
В тот последний месяц работы на Эйми — сразу перед тем, как она меня уволила вообще-то — мы проводили мини-гастроли по Европе, начиная с показа в Берлине — не концерта, а выставки ее фотографий. То были снимки снимков: образы позаимствованные и переснятые; замысел она стащила у Ричарда Принса[204], старого давнего друга, и ничего к нему не прибавила — кроме того, что это делала она, Эйми. Но все равно одна из самых уважаемых галерей в Берлине оказалась более чем счастлива предоставить место для ее «работ». Все снимки были танцоров — себя она считала в первую очередь танцовщицей и глубоко с ними отождествлялась, — но все изыскания для этого проводила я, а большинство снимков сделала Джуди, поскольку, когда наставало время идти в студию и переснимать фотографии, возникала необходимость делать что-то другое: встречаться с нужными людьми в Токио, «разрабатывать» новые духи, иногда даже действительно записывать новую песню. Мы так пересняли Барышникова и Нуреева, Павлову, Фреда Астэра, Айседору Дункан, Грегори Хайнза, Марту Грэм, Сэвиона Гловера[205], Майкла Джексона. Джексона отстаивала я. Эйми не хотела его включать, он, по ее представлению, художником не был, но я застала ее как-то раз в спешке, и мне удалось убедить ее, в то время как Джуди проталкивала «цветную женщину». Она опасалась из-за недостаточной представительности, это с ней бывало часто, что на самом деле означало: она беспокоилась, что́ могут принять за недостаточную представительность другие, и когда б у нас ни случались такие разговоры, у меня возникало зловещее ощущение, будто я в действительности и себя рассматриваю одной из таких штук, вовсе не человеком, а каким-то предметом — без которого определенная математическая последовательность других вещей останется незавершенной, — или даже не предметом, а некой концептуальной вуалью, нравственным фиговым листком, защищающим ту или иную личность от той или иной критики, и о ней редко думают вне такой роли. Меня это, в общем, не очень оскорбляло: меня интересовал сам опыт — все равно что быть вымыслом. Я думала о Жени Легон.
Случай мне выпал в машине, когда мы переезжали границу Люксембурга — куда Эйми отправилась немного поокучивать прессу — и Германии. Я вытащила телефон и нагуглила Жени Легон, и Эйми рассеянно проглядела снимки — в то же время она строчила эсэмэски кому-то у себя в телефоне, — а я говорила изо всех сил быстро о Легон как человеке, актрисе, танцовщице, символе, стараясь не выпустить из хватки ее шаткое внимание, как вдруг она решительно кивнула на снимок Легон с Бодженглзом вместе: Легон стоит, танцуя, в позе кинетической радости, а Бодженглз — на коленях у ее ног, показывает на нее, — и сказала:
— Да, вот эту, мне нравится, да, мне нравится такой выворот, мужчина на коленях, женщина у руля. — Как только мне досталось это «да», я хотя бы могла начать изыскания, что дать текстом в каталог, а через несколько дней Джуди сделала снимок — слегка под углом, обрезав части рамки, ибо Эйми просила все их так переснимать, словно «фотограф сама танцует». Если уж об этом зашла речь, на выставке этот экспонат стал самым популярным. А я была рада заново открыть Легон. Ища материал по ней, часто одна, часто поздно ночью, в череде европейских гостиничных номеров, я осознала, как много фантазировала о ней в детстве, насколько фундаментально наивна была касаемо чуть ли не всех аспектов ее жизни. Воображала себе, к примеру, целое повествование о дружбе и уважении между Легон и теми, с кем она работала, с танцорами и режиссерами — ну или мне хотелось верить, что такие дружба и уважение действительно существовали, в том же духе детского оптимизма, от какого маленькой девочке хочется верить, будто ее родители глубоко влюблены друг в дружку. Но Астэр никогда не разговаривал с Легон на съемочной площадке, у него в уме она не только играла горничную, она и впрямь немногим отличалась от прислуги, так же было и со многими режиссерами — они ее на самом деле не замечали и редко нанимали, если не считать ролей горничных, да и эти роли вскоре истощились, и, лишь перебравшись во Францию, она себя начала чувствовать «личностью». Когда я узнала про все это, я сама была в Париже — сидела на солнышке перед театром «Одеон», пыталась считывать информацию с засвеченного солнцем экрана телефона, пила «кампари», навязчиво карауля время. Я наблюдала, как минута за минутой исчезают те двенадцать часов, которые Эйми выделила на Париж, едва ли не быстрее, чем я успевала их переживать, и вскоре уже приедет такси, а затем подо мной вниз уйдет взлетная полоса, и рванемся мы вперед, к следующим двенадцати часам в другом прекрасном, непостижимом городе — Мадриде. Я думала о певцах и танцорах, трубачах и скульпторах, и щелкоперах, кто утверждал, будто здесь, в Париже, они наконец почувствовали себя людьми, уже не тенями, а людьми по собственному праву, а такое действие, вероятно, достигается более чем двенадцатью часами, и мне было интересно, как этим людям удалось в себе опознать с такой точностью тот самый миг, когда они ощутили себя людьми. Зонтик, под которым я сидела, не давал тени, лед у меня в стакане растаял. Моя собственная тень была громадна и походила на нож под столом. Казалось, она тянулась через половину площади и показывала на величественное белое здание на углу, занимавшее почти весь квартал, а перед ним в этот миг экскурсовод держал флажок и начал перечислять имена, некоторые мне были известны, какие-то — новые: Томас Пейн, Э. М. Чоран, Камий Демулен, Силвиа Бич…[206] Тесный кружок пожилых американских туристов кивал, потел. Я снова посмотрела на телефон. Стало быть, именно в Париже — я пристукнула по этой фразе большим пальцем — Легон начала себя чувствовать личностью. Что означало — эту часть я записывать не стала, — что та личность, которую настолько идеально имитировала Трейси много лет назад, та девушка, что перед нами на экране танцевала с Эдди Кантором, высоко вскидывая ноги, тряся головой, — вообще была не личность, а всего лишь тень. Даже ее прелестное имя, которому мы обе так завидовали, даже оно не было реальным — в действительности она была дочерью Гектора и Хэрриет Лигон, переселенцев из Джорджии, потомков издольщиков, а другая Легон — та, кого, как думали, мы знаем, та беззаботная плясунья, — она была вымышленным существом, рожденным опечаткой: ее измыслила однажды Луэлла Парсонз[207], когда неправильно написала «Лигон» в своей разошедшейся по всем изданиям колонке светских сплетен в «Л.-А. Игзэминере».
Девять
Граната наконец разорвалась на День труда. Мы были в Нью-Йорке, до отъезда в Лондон оставалось несколько дней, там мы должны были встретить Ламина, британскую визу ему в конце концов оформили. Стояла отвратительная жара — тухлый канализационный воздух мог вызвать улыбку у двух случайных прохожих на улице: «Невероятно, что мы здесь живем, правда?» Смердело желчью, так сегодня пахла Малберри-стрит. На ходу я прикрывала рот ладонью — пророческий жест: когда я добралась до угла Брум, меня уволили. СМС мне прислала Джуди — как и десяток похожих на него последующих, и все они были так набиты личными выпадами, будто их писала сама Эйми. Я — блядь и предатель, ебаное то и блядское сё. Даже личное негодование Эйми можно было делегировать.
Слегка обалдев, ошалев, я дошла до Крозби и села на парадные ступеньки «Мастерских жилья»[208], со стороны лавок винтажной одежды. Всякий вопрос вызывал лишь новые вопросы: где я буду жить и что буду делать, и где мои книги, и где моя одежда, и каков статус моей визы? Я не столько сердилась на Ферна, сколько меня раздражала я сама: не смогла лучше предугадать распорядок времени. Этого мне следовало ожидать: разве не знала я, каково ему? Можно было бы воссоздать его переживания. Оформлял Ламину бумаги, покупал Ламину билет на самолет, организовывал его отлет и прибытие, его встречи и проводы, терпел обмен электронными письмами взад-вперед между собой и Джуди на каждой стадии планирования, все время и энергию посвящал чужому существованию, чьим-то желаниям, нуждам и требованиям. Это теневая жизнь, и через какое-то время она тебя допекает. Няньки, помощницы, агенты, секретарши, матери — женщины к такому привыкли. У мужчин порог терпимости ниже. Должно быть, Ферн за последние несколько недель отправил сотню писем касательно Ламина. Как же мог он удержаться и не послать то одно, которое взорвет мне всю жизнь?
Телефон мой жужжал так часто, что казалось, будто у него какая-то своя животная жизнь. Я перестала смотреть на экран и сосредоточилась на очень высоком черном братане в витрине «Мастерских жилья»: у него были неимоверные дуги бровей, и он подносил к своему плотному корпусу одно платье за другим и то и дело вставал в пару просторных туфель на высоком каблуке. Заметив меня, улыбнулся, втянул живот, слегка повернулся и поклонился. Не знаю, отчего или как, но вид его привел меня в действие. Я встала и поймала такси. На некоторые вопросы ответы нашлись быстро. Все, что у меня было с собой в Нью-Йорке, размещалось в коробках на тротуаре рядом с квартирой на Западной 10-й улице, а замки в дверях уже сменили. Статус моей визы был связан с моим нанимателем: мне предоставлялось тридцать дней на то, чтобы покинуть страну. Где остановиться — на это потребовалось больше времени. В Нью-Йорке я на самом деле никогда ни за что не платила: жила за счет Эйми, ела с Эйми, выходила куда-то с Эйми, и весть, которую мне принес мой телефон о стоимости единственной ночевки в манхэттенской гостинице, пробудила меня, как Рипа ван Уинкла от столетнего сна[209]. Сидя на ступеньках Западной 10-й я пыталась измыслить альтернативы, друзей, знакомых, связи. Все звенья были слабы и все равно вели обратно к Эйми. Я прикинула невозможность: