Хоспис располагался в Хэмпстеде — в тихом тупичке, обсаженном деревьями, рукой подать до той больницы, где родилась я, и в нескольких улицах от жилья Известного Активиста. Осень уже почти совсем настала — рыжеватая и золотая на фоне всей этой ценной викторианской недвижимости из красного кирпича, и у меня возникли сильные ассоциативные воспоминания о моей матери: как она гуляла такими бодрящими утрами под ручку с Известным Активистом и стенала из-за итальянских аристократов и американских банкиров, русских олигархов и магазинов одежды для богатеньких детишек, о том, что подвалы выкапывают прямо в земле. Конец некоего давно утраченного богемного представления о том месте, что было ей дорого. Ей тогда было сорок семь. Теперь ей всего пятьдесят семь. Из всех будущих, какие я воображала для нее на этих улицах, нынешнее отчего-то казалось самым маловероятным. В моем детстве она была бессмертна. Я не могла представить себе, как она покинет этот мир, не разорвав самой его ткани. Но вот же — тихая улочка, деревья гингко сбрасывают золотую листву.
У конторки я назвала свое имя, немного подождала — за мной пришел низенький молодой медбрат. Он предупредил, что мать моя — на морфии, поэтому иногда путается, затем повел меня к ней в палату. Ничего особенного в этом медбрате я не заметила, он казался совершенно безликим, но когда я дошла до палаты и он открыл мне дверь, мать с натугой приподнялась на кровати и воскликнула:
— Алан Пеннингтон! Так ты познакомилась со знаменитым Аланом Пеннингтоном!
— Мам, это я.
— О, Алан — это я, — сказал медбрат, и я повернулась еще раз посмотреть на молодого человека, кому так лучисто улыбалась моя мать. Небольшого роста, с песочно-каштановыми волосами, голубыми глазками, слегка одутловатым лицом и непримечательным носом, а на переносице — несколько веснушек. Необычным для меня в нем было только то, что в контексте всех беседовавших в коридорах нигерийских, польских и пакистанских медсестер он выглядел совершенно английским.
— Алан Пеннингтон здесь знаменитость, — сказала мать, помахав ему. — Доброта его легендарна.
Алан Пеннингтон улыбнулся мне, обнажив пару заостренных резцов, как у собачки.
— Оставлю вас наедине, — сказал он.
— Мам, ты как? Тебе очень больно?
— Алан Пеннингтон, — известила она меня, когда за медбратом закрылась дверь, — работает только на других. Ты это знала? Про таких людей только слышишь, а вот познакомиться с ними — совершенно другое дело. Я, конечно, тоже работала на других, всю свою жизнь, — но не так. А тут они все такие. Сначала у меня была девушка из Анголы, Фатима, прелестная девочка, так вот она была такая же… к сожалению, ей пришлось двинуться дальше. Потом пришел Алан Пеннингтон. Видишь ли, он — опекун. Раньше я никогда об этом слове глубоко не задумывалась. Алан Пеннингтон опекает.
— Мам, почему ты все время зовешь его «Алан Пеннингтон», только так?
Мать посмотрела на меня, как на идиотку.
— Потому что это его имя. Алан Пеннингтон — опекун, который опекает.
— Да, мам, но за это опекунам платят.
— Нет-нет-нет, ты не понимаешь: он печется. Все, что он для меня делает! Никому не следует делать такого ни для какого другого человека — а он для меня делает!
Устав от обсуждения Алана Пеннингтона, я убедила ее дать мне почитать ей из нетолстой книжечки, лежавшей на тумбочке, — отдельного издания «Блюза Сонни»[214], а затем на подносе Алана Пеннингтона прибыл обед.
— Но я не могу это есть, — печально сказала мать, когда Алан пристраивал поднос у нее на коленях.
— Ну а если мы договоримся: я оставлю его у вас на двадцать минут, и если вы совершенно уверены, что не сможете съесть, — просто позвоните в звонок, и я вернусь и его заберу? Как вам такой уговор? Так вам нормально?
Я ожидала, что мать сейчас порвет Алана Пеннингтона на тряпки — всю свою жизнь она ненавидела и смертельно боялась, если до нее снисходят или разговаривают с ней, как с ребенком, — но теперь она лишь серьезно кивнула, как будто это было очень мудрое и щедрое предложение, взяла руки Алана в свои трясущиеся, хваткой призрака, и сказала:
— Спасибо вам, Алан. Пожалуйста, не забудьте вернуться.
— Забыть самую красивую здешнюю женщину? — ответил Алан, хотя, совершенно ясно, был геем, и моя мать, феминистка всю свою жизнь, расхихикалась, как девчонка. Так они и остались, держась за руки, пока Алан не улыбнулся и не отпустил ее, не ушел куда-то опекать кого-то еще, бросив нас с матерью друг на дружку. Мне взбрела в голову негодяйская мысль — очень не хотелось ее думать: вот бы со мной здесь была Эйми. С нею вместе мы были у смертных одров, четырежды, и всякий раз меня поражало и смиряло, как она умеет быть с умирающими: ее честность, теплота и простота, которыми, казалось, больше никто в комнате не владел, даже родня. Смерть ее не пугала. Она смотрела прямо на нее, погружалась с умирающим человеком в нынешнюю ситуацию, сколь бы чрезвычайной та ни была, без ностальгии или фальшивого оптимизма, она принимала твой страх, если ты боялся, и твою боль, если тебе было больно. Сколько людей способно на такое, вроде бы безыскусное? Помню, одна ее подруга, художница, потерявшая несколько десятков лет в суровой анорексии, которая ее в итоге и прикончила, сказала Эйми, как оказалось — на своем смертном ложе:
— Боже, Эйм, — я ведь просто потеряла, блядь, столько времени! — На что Эйми ответила:
— Ты даже понятия не имеешь, сколько. — Помню, как эту фигуру из палочек под простынями, с провалившимся ртом, такое заявление так потрясло, что она расхохоталась. Но то была правда, какую никто больше сказать ей не осмеливался, а люди умирающие, как я выяснила, нетерпеливо желают ее знать. Я своей матери не говорила вообще никакой правды, лишь обыденно светски трепалась, почитала ей еще из ее любимого Болдуина, послушала историй об Алане Пеннингтоне и подняла ей кувшинчик с соком, чтоб она могла попить через соломинку. Она знала, что я знаю, что она умирает, но из-за чего-то — от храбрости, отрицания или бреда — об этом она никак не заговаривала в моем присутствии, только сказала, когда я спросила, где ее телефон и почему она не отвечает на звонки:
— Слушай, я не хочу тратить оставшееся мне время на эту клятую дрянь.
Телефон я нашла в ящичке ее тумбочки, в мешке для больничной стирки вместе с брючным костюмом, папкой бумаг, справочником по парламентскому поведению и ее ноутбуком.
— Нет, тебе не нужно им пользоваться, — сказала я, включив его и положив на столик. — Но оставь его здесь, чтобы я могла с тобой связаться.
Сразу заработало оповещение — телефон зажужжал и заерзал по всей столешнице, — и мать с каким-то ужасом поглядела на него.
— Нет-нет-нет — я его не хочу! Я не хочу, чтоб он работал! Зачем тебе надо было это делать?
Я взяла его в руку. Я видела неоткрытые электронные письма, десятки и десятки, они заполняли не один экран, оскорбительные даже своими заголовками, все — с одного адреса. Я начала читать их подряд, стараясь противостоять каталогу боли: горести воспитания детей, задолженности по квартплате, стычки с социальными работниками. Самые недавние были и самыми неистовыми: она боялась, что у нее заберут детей.
— Мам, ты в последнее время от Трейси что-нибудь слышала?
— Где Алан Пеннингтон? Я не собираюсь это есть.
— Боже мой, ты же так сейчас болеешь — тебе не следует со всем этим разбираться!
— Не похоже на Алана, чтоб он не зашел и не проверил…
— Мам, ты слышала от Трейси?
— НЕТ! Я же тебе сказала, я в эту дрянь не смотрю!
— И ты с ней не разговаривала?
Она тяжело вздохнула.
— Меня мало кто навещает, дорогая моя. Приходит Мириам. Однажды зашел Лэмберт. Мои соратники по Парламенту не приходят. Вот ты сейчас здесь. Как сказал Алан Пеннингтон: «Поймете, кто ваши друзья». Я главным образом сплю. Мне многое снится. Снится Ямайка, бабушка снится. Я возвращаюсь во времени… — Она закрыла глаза. — Мне твоя подруга снилась, когда я только сюда попала, мне вкатили большую дозу вот этого… — Она подергала за трубку капельницы. — Да, твоя подруга пришла меня повидать. Я спала и проснулась, а она просто стояла у двери, не разговаривала. Потом я опять уснула, и она пропала.
Вернувшись в квартиру, эмоционально ослабнув, с еще сбитыми после перелета биоритмами, я молилась, чтобы Ламина дома не было — и его не оказалось. Когда он не пришел к ужину, я вздохнула с облегчением. Лишь на следующее утро я постучалась к нему, приоткрыла дверь, увидела, что нет ни его, ни его сумки, — и осознала, что он ушел совсем. Позвонив ему, я попала на голосовую почту. Четыре дня я звонила каждые несколько часов, и все было так же. Я настолько сосредоточилась на том, как довести до его сведения, что ему нужно уйти, что у нас с ним нет будущего, — что ни на миг не воображала: все это время он сам замышлял побег от меня.
Без него, без включенного телевизора в квартире стояла смертельная тишь. Здесь были только я и компьютер, да еще радио, из которого не раз до меня доносился голос Известного Активиста — он по-прежнему вещал, излагал свои мнения. Моя же история тускнела, и в Сети, и в других средах, все эти ярко сиявшие комментарии уже перегорели, затрещали и погасли, остались лишь чернота и зола. Не зная, что делать, я весь день писала электронные письма Трейси. Вначале — с достоинством и праведные, затем саркастические, затем злые, затем истеричные, пока не поняла, что молчанием своим она воздействует на меня сильнее, чем мне бы удалось всеми этими словами. Власть ее надо мной — та же, какой была всегда, — суждение, а оно превыше слов. Я не смогу привести ни одного доказательства, какое изменило бы то, что я была ее единственным свидетелем, единственным человеком вообще, кто знает все, что в ней есть, все, что было презрено и растрачено, но я по-прежнему там ее чувствовала — в рядах незасвидетельствованных, где нужно орать, чтобы тебя услышали. Позднее я выяснила, что у Трейси долгая история рассылки огорчительных электронных писем. Режиссер в «Трицикле», не давший ей роль, как она считала, из-за цвета кожи. Учителя в школе у ее детей. Медсестра из приемной ее врача. Но ничего из этого не изменит сужденья. Если она мучила мою мать, пока та лежала при смерти, если она пыталась испортить жизнь мне, если она сидела в клаустрофобной своей квартирке, глядя, как у нее в телефоне выстраиваются мои письма, и решая их просто не читать, — что бы ни делала она, я знала, что такова ее форма суждения меня. Я была ей сестрой: у меня имелся перед нею священный долг. Даже если только мы с ней знали, в чем он состоит, только мы признавали его, он все равно был правдой.