Время ураганов — страница 8 из 32

абке, огорошенной новостью, стало дурно от того, что парень предпочел жить у этой потаскухи, не оставившей свое гнусное ремесло, а не у нее, растившей его как собственного сына, и до того была потрясена этим известием, что через две недели ее хватил удар и наполовину парализовало, а потом, через год, она упала в ванной и подняться уже не смогла, и один бог знает, как приняла бы она весть о том, что сучонок совершил убийство и что его собираются засадить, но можно не сомневаться, что наверняка захотела бы навестить его в тюрьме, передать ему еды, денег и курева, как когда-то – дядюшке Маурилио; разумеется, приказала бы Есении помочь одеться и вызвать такси, чтоб доставило ее в Вилью, как будто это пустячное дело – прокатиться на такси до городской тюрьмы и обратно, при том что бедная старуха была уверена, что ей хватит сил дойти до машины, хотя она уже два года не вставала с кровати, чему доказательство – появившиеся на спине и ягодицах пролежни. Нет, бабка ни в коем случае не должна была знать, что сучонок совершил убийство, и уж подавно – что это Есения, как услышала болтовню хозяйки галантерейной лавки и, ошарашенная, простояла несколько минут в растерянности и оцепенении, думая, что же будет, если она сообщит властям все, что видела в пятницу утром и в полдень, все же самолично донесла на него в полицию: в понедельник первого мая отправилась туда и сообщила полное его имя и адрес, чтобы задержали без промедления, а еще думала о том, как сильна ее ненависть к сучонку, как велико желание засадить его в каталажку, а Ванесса смотрела на тетку в испуге, видя, что она сама не своя. В дом ступай, наконец велела ей Есения. Марш домой сию же минуту и скажи матери и теткам, чтоб заперлись и никого не впускали – никого, поняла? И особенно – Гверасов, черт знает как эти сволочные бабы проведывают обо всем, можно подумать, у них антенны какие-то или водятся, твари, с нечистой силой, ведь они же рассказали все бабке, хоть и знали, что ей становится хуже от каждого известия о мальчишке, как им сердце-то не подсказало, когда явились и доложили, так и так, он в тюряге и обвиняется в убийстве Ведьмы. Им и в голову не могло прийти, что донесла на него Есения, так ведь? Так каким манером бабка догадалась, что она, Ящерка, приложила к этому руку? Всего-то и поглядела ей в глаза, когда Есения в слезах склонилась над ней узнать, как она себя чувствует, а было уже довольно поздно, потому что полицейские хмыри повезли ее в прокуратуру, а там долбаная секретарша целый год, кажется, выстукивала на компьютере ее заявление и давала ей подписать его, так что лишь к ночи смогла она вернуться в Ла-Матосу, и еще на подходе, увидев свет в окнах, поняла – стряслось что-то ужасное, и, вбежав в бабкину спальню, увидела, что та скорчилась на кровати, рот открыт, будто в замерзшем крике, а глаза неподвижно уставлены в потолок, и тут Пышка с перевернутым лицом рассказала, как было дело: несколько часов назад у бабки случился еще один удар, а случился он после того, как соседки, навещая ее днем, рассказали, мерзавки, что якобы полиция арестовала ее внучка́ по обвинению в том, что он убил Ведьму, а тело сбросил в канал, и Есению так и подмывало со всей силы треснуть Пышку за беспечность. Какого же хрена она впустила старых паскуд в дом, если Ванессе ясно было сказано – запереться и сидеть тихо, никого не впускать, а особенно – Гверасов? И только тогда, обведя взглядом смущенные лица стоявших у бабкиной кровати, поняла Есения, что здесь нет Ванессы, а потому нет, что эта распутная сучка воспользовалась случаем и побежала на свидание со своим патлатым обкуренным парнем, который вечно крутился у школы, и ничего другого не оставалось Есении, как выйти из бабкиной комнаты, переступить порог дома, дойти до Гверасов и забарабанить в дверь кулаками и ногами, крича – зачем же вы, твари гнусные, явились к бабке со своими мерзкими россказнями, кто вас за язык ваш поганый тянул, сучье племя, раз уж нельзя было излупить Пышку за то, что родила эту безмозглую мокрощелку, неспособную выполнить простейший приказ. Гверасы, само собой, с ума не сошли еще, не осмелились не то что дверь открыть, а и в окно выглянуть, ибо знали, что если поведут себя дерзко, гостья способна и стены разнести, так что даже не решались зажечь свечи у образа Пречистой, пока, устав орать, Есения не вернулась домой, где в окружении кузин и племянников стала ждать возвращения Крошки, поехавшей в Вилью за доктором, и соплячки Ванессы, которую Есения уже поклялась отстегать мокрой веревкой, вот пусть только ступит, мерзавка, на порог, бабка же тяжело дышала, цепляясь за жизнь, а говорить уже не могла и по-прежнему неотрывно смотрела в потолок и отвела глаза лишь на тот жуткий миг, когда Есения прижала ее голову к груди, стала гладить ее жесткие седые волосы и повторять – все хорошо, все хорошо и будет хорошо, вот скоро доктор придет и поможет, надо еще чуточку потерпеть, подождать, держаться ради нее, Ящерки, ради внучек своих, и тут язык у нее присох к небу, потому что бабка вдруг отвела взгляд с потолка и вонзила затуманенные зрачки в глаза Есении, и та поняла – одному богу известно, как, – что бабка смотрит на нее, словно читает ее мысли, а потому знает, что́ она натворила, знает, что это она заложила ее внучка́, донесла на него в полицию Вильи, указала даже, где он живет, чтоб искать не надо было, а просто бы пришли и забрали его. И, все глубже погружаясь в разгоравшиеся гневом глаза, понимала Есения, что бабка ненавидит ее всей душой, и в этот самый миг проклинает ее, и тоненьким голоском хотела попросить прощенья, объяснить, что все это – ради ее же блага, однако было уже слишком поздно: бабка в очередной раз сумела попасть ей в самое больное место, потому что в этот самый миг, дрожа от ненависти в объятиях старшей своей внучки, – умерла.

4

Правда, правда, правда, он правда ничего не видел, памятью матерью, мир ее праху, и всем святым клянется, что ничего не видел; он даже не знал, что эти сволочи там натворили, потому что ему без посторонней помощи не вылезти из машины, тем паче что сучонок велел ему оставаться за рулем, мотор не глушить и с места не трогаться, дело минутное – так, во всяком случае, понял Мунра, а больше он ничего не знает, не помнит, он и не вылез, не выглянул из полуоткрытой двери и даже в зеркало заднего вида не посмотрел, хотя искушение было сильное, но страх возобладал. Потому что небо почернело, заволоклось тучами, и налетевший внезапно ветер погнал их к предгорьям, хлеща заросли тростника и пригибая его к земле, и он подумал, что сейчас и польет, наверно, и очень ясно увидел, как в темных тучах вдруг сверкнула беззвучная зарница, сверкнула, и, ударив в дерево, сожгла его в полнейшей тишине, в безмолвии столь плотном, что на миг ему показалось, будто он оглох, потому что слышал только глуховатый звон в голове, и ребятам пришлось встряхнуть его, чтоб очнулся, и тогда лишь он убедился, что не оглох и слышит, как они кричат – газу, газу, давай же, колченогий, так тебя и так, втопи педаль до полу, чтоб рвануть отсюда как можно скорей, домчать до водомоины, ведущей к реке, обогнуть Плайя де Вакас и ворваться в Вилью со стороны кладбища, пересечь город по главному проспекту, благо там один-единственный светофор, и выскочить на трассу в сторону Ла-Матосы, и все это время думать, как же хорошо будет добраться до дому и лечь в постель с бутылкой водки и пить до отруба, пока не забудешь все, все, и то, что Чабелы нет уже несколько дней, и то, как в свете фар еще гуще и плотней казалась окружавшая их тьма, в которой неслись они на полной скорости, и то, как пересмеивались, перебрасывались непонятными ему шуточками парни в его пикапе, и когда наконец растянулся на своей койке, захотелось принять ту же таблеточку, что глотал Луисми, потому что, чуть лишь закроешь глаза и начнешь приманивать к себе сон, начинается дрожь во всем теле, желудок сводит, и кажется, что кровать исчезла, а он висит над бездной и вот-вот рухнет в нее, и тогда он открывал глаза, ворочался с боку на бок, силясь уснуть, но снова кружилась голова, и тогда он пытался дозвониться Чабеле, но тщетно, и так – всю ночь, и даже подумал, не выйти ли в патио, не пересечь ли его, не попросить ли у Луисми его таблеточку, может, тогда удастся проспать до полудня, однако знал, что без костыля да в темноте ему через патио не пройти, до комнаты сучонка не добраться, так что он смирился и продолжал вертеться на кровати и наконец погрузился в неглубокий и неспокойный сон, пока в отдалении не загорланили петухи и за окном не появилось солнце. Вставать не хотелось, но терпеть больше жару, стоявшую в комнате, собственную вонь и пустоту в постели, которую делил с Чабелой, стало невыносимо, и потому он поднялся уж как мог на ноги и, хватаясь за мебель, держась за стены, вышел в патио справить нужду и умыться, и черт его знает, сколько времени было, однако сучонок пока не подавал признаков жизни, да и потом бы не подал, Мунра сумел со двора разглядеть, что он валяется на своем матрасе, занимавшем чуть не всю комнату – мой домик, как говорил сучонок, – что пасть у него разинута, а веки отекли так, словно ему подбили оба глаза. Судя по количеству таблеток, которыми он закинулся накануне, до завтра ему нипочем не встать – ну, так оно и вышло: вечером в воскресенье Мунра увидел, как сучонок, шатаясь, пересек патио и выбрался на дорогу, ведущую на трассу, где наверняка постарается раздобыть денег и купить еще своих поганых колес. Мунра никогда не мог понять, какое удовольствие тот находит в этой гадости: что за радость такая – на целый божий день превращаешься в идиота с прилипшим к нёбу языком, мозги отключаются и вообще становишься чем-то вроде сломанного телевизора? Вот когда выпьешь, думал Мунра, хорошее делается еще лучше, а всякие пакости переживаются легче, и марихуана действует примерно так же, а от этих пастилок-облаток, которые Луисми бросает в рот одну за другой, как леденцы, просто в сон тянет – и ничего больше, да не тянет даже, а просто-таки тащит в койку, хочется упасть и отрубиться и даже не за тем, чтобы видеть диковинные сумасшедшие сны, как бывает, говорят, после опиума, нет – просто проваливаешься в тяжелый сон, а проснешься – пить хочется нестерпимо, голова словно чугунная, а веки так отекают, что и глаза не открыть, и не можешь вспомнить, как добрел до кровати и почему ты весь в грязи, а иногда – и в собственном дерьме, и с разбитой рожей. Луисми всегда приговаривал, что от таблеточек этих он становится смирный, спокойный, тревога уходит, пальцы перестают дрожать, и прекращается мучительный нервный тик, от которого голова дергается вбок, словно от оплеухи, а, по его словам, стоит только бросить – опять начинаются и трясучка эта, и дерготня, и прочее гадство – стены кружатся и будто сейчас рухнут на тебя, или сигареты вдруг теряют всякий вкус и запах, или грудь закладывает, нечем дышать, короче говоря, всегда находил он кучу всяких отговорок и предлогов, чтобы продолжать это дело. Даже когда он привел к себе эту дуру Норму и стал с ней жить в своем домике, не получилось у него полностью покончить с таблетками, хотя поначалу вроде и уверял, что больше никогда, что в рот не возьмет, его слово – олово, однако же хватило его недели на три, не больше, после того как паскудная девчонка стукнула на него в полицию, хотя он ни сном ни духом, ну, ни в чем не был виноват, и единственное его прегрешение в том было, что попытался