Но все это пока было покрыто прочной завесой времени, приподнять и заглянуть за которую было не под силу ни малышу, ни его родителям, возлагающим на сына огромные надежды, разрастающиеся с каждым днем, подобно снежному кому с горы. Все это было в неведомом, сумеречном жутковатом далеке, а пока оставалось лишь сидеть за смертельно надоевшим инструментом и со сжимающимся от скуки сердечком тренькать что-то такое, и выслушивать от рассыпающегося старика что-то эдакое. Не хватало терпения досиживать на круглом, вертящемся, будто подбрасывающем его, стуле.
И снова иногда по вечерам несколько однообразные, но. нисколько не надоедающие рассказы отца, слушать которые было сладко, и теперь немножечко стыдновато, потому что где-то внутри мальчика оборвалась эта, так лелеямая родителями любовь к звукам, но нарастало что-то новое, еще неосознанное, такое же слепое, могучее, всеохватывающее, как ранее налетела музыка. Он не знал еще, что именно зреет в нем, но зреющее это было созвучно рассказам отца, было солидарно с обжигавшим; разраставшиеся честолюбием.
Блестели глаза, пересыхало во рту, бешеный крик застревал в горле, сотрясал изнутри — хочу! хочу! Оставалось только удивляться такой необузданной горячности, страсти семилетнего малыша. Но отец не удивлялся. Моцарт, думал он, в самом раннем детстве... И он верил, что сын у него — ну, не остальным чета, одним словом.
И вдруг такое. Хочу лепить, как дядя Кямал. К черту музыку! Надоел старик, у него из носу волосы, и дышит когда, то очень шумит, а говорит — ничего не поймешь, и из носу прямо пучок, прямо пучок волос, а рот откроет — воняет, как из уборной!.. Бр-р! Все время перед глазами, потом кушать не могу... Мы возьмем тебе другого учителя, мы давно уже об этом дума... Нет, не хочу. Не хочу! Не-е ха-а-ч-чу! Понятно? Не хочу музыку-у-у!
Ну, успокойся, мой милый, успокойся, дорогой (это, уже, конечно, мама), не хочешь - не надо. Делай, что хочешь. Но только папу ты огорчаешь... Не хочу! Ладно, пожалуйста, пожалуйста, не хочешь — не надо, только успокойся, родной...
И вот — занялся лепкой. В маленьком дворике, где мыши днем и ночью перемещались с невозмутимостью жильцов, на деревянную веранду второго этажа вела мраморная лестница — извращенный вкус перебесившегося богача-бека, обитавшего в этом доме до революции — мраморная лестница имела два марша — марш — площадка — марш — под площадкой получался закуток, кусочек заасфальтированного дворика — асфальтовый пол, мраморная крыша: вот и мастерская. Отец привез с работы грубо сколоченный стол-верстак, впихнули его под мраморную крышу. В одно из ближайших воскресений, поехали с отцом на приморский, бульвар — там как раз бульдозеры разворачивали землю, готовили фундамент для очередной постройки, одной, из тех, которые только-только в то время начинали засорять пространство бульвара — набрали мягкой, желтой глины в два небольших ведра. Такси! Обратно домой, в мастерскую под мраморной крышей. Ну, сынок, помни, за что ни берешься — доводи до конца, что ни делаешь, старайся делать отлично. Хороший сапожник лучше плохого профессора, изрек отец истину, чувствуя, как лениво поднимает в нем голову чувство ответственности за несомненно блестящее будущее, мальчика, которое временно задремало после того, как сын отказался заниматься музыкой (выходит, зря мы этому старичку столько денег заплатили... все насмарку, — говорила жена и он не находил, да и не искал, что бы возразить ей).
Поначалу ничего не получалось, и мальчик сам это чувствовал, хотя хвастливо показывал, дяде-скульптору свои первые творения, и когда тот вежливо, но холодно улыбался и гладил мальчика по голове, он вдруг заметно бледнел от ярости, начинали дрожать губы. Ох, уж такой он у нас нервный! Ты уж поосторожнее с ним, Кямал, — просила мама. — Детская душа ранима, как... Как что? Мама обычно не находила ни одного сравнения, но упорно старалась в разговоре подводить под них свою речь, и, естественно, фразы у нее получались недосказанными. Она тяжело вздыхала, но вряд ли от этой недосказанности, которая ее нисколько не смущала и не заботила.
А как-то при дяде тогда мальчику исполнилось уже девять лет (годы-то летят, не успеешь...) и он упрямо продолжал лепить из глины свои фантастические, ни на что не похожие видения, — когда дядя, уже признанный, маститый художник, глянув на его работу, неохотно выдавил из себя одно лишь слово — «неплохо», и повторил, посмотрев мальчику в глаза — «неплохо, малыш», тот вдруг схватил уже окрепшую глиняную работу, в сердцах швырнул ее оземь. Глина раскололась на сухие комки, и трудно было определить, что она изображала, впрочем, и в целом виде определить это было не легче. Неплохо! Что за чушь, скрипел мальчик зубами. У него должно получаться только отлично, превосходно, великолепно, потрясающе!
Потом, уже через год произошел такой случай. Он вылепил голову богатыря из сказки «Руслан и Людмила», работа удалась на славу, ему самому очень нравилось — надутые, напряженные щеки, лаконичный шлем, подчеркивающий значительность, почти трагизм происходящего, усилие дующих губ, пристальный взгляд ненавидящих глаз — он чувствовал, что работа состоялась, вещь получилась не в пример предыдущим, но показывать дяде теперь поостерегся, накрыл работу мокрой тряпкой и положил под свой рабочий стол-верстак. И вот однажды, когда он играл на улице с ребятами и подрался с мальчишкой на год старше него, тот внезапно, коварно воспользуясь шумной игрой, прокрался во дворик — стояла середина лета и двери в маленький дворик были настежь — обнаружил эту новую работу, схватил ее и выбежал на улицу. Он, увидев свое любимое детище в руках врага, весь напрягся в улыбке, стараясь не спугнуть мальчика, чтобы он ненароком не разбил работу, побежал за ним, но тот отбросил глиняную голову. Скульптура, начавшая подсыхать, сломалась. Вне себя от ярости он догнал мальчика, при этом чудом не угодив под выскочивший из-за угла грузовик, жестоко избил его — свалил на тротуар и стал бешено колотить ногами. Труд двух недель, две недели, тяжело, тщательно, терпеливо, порой на самой грани, чтобы сорваться, раскромсать, разрушить, но делал, продолжал лепить, сжимая зубы, призывая руки к дисциплине, сцепив яростно, натолкнувшиеся на собственную неопытность и беспомощность, пальцы, но снова и снова, снова и снова, с нетерпеливым терпением, заставляя, упрекая... И вот...
Он лупил мальчика, ослепленный злостью, а тот истошно вопил, не понимая почему из-за подобной мелочи его так страшно избивают. Сбежались соседки и мачеха мальчика-врага, схватив ревущего пасынка, прижав к груди, молниеносно впихнула его домой, тут же выбежала и при всех надавала Зорику, собирающему жалкие осколки своей работы, звонких пощечин. Было больно, и по глубокому убеждению мальчика — незаслуженно, но он не заплакал, не отбежал даже, хотя убеги он и черта с два эта толстая мегера, притворяющаяся на людях любящей мачехой, могла бы догнать его. Не отбежал, ни слезинки не проронил, но твердо решил про себя отомстить этой женщине. Несколько ночей его одолевали кошмарные видения — родителям он ни слова не сказал, считая, что и так достаточно опозорен — видения возникали на почве многочисленных изощренных планов мести, неосуществимых вовсе, но так сладко было выдумывать и в ночи, снова и снова прокручивая перед глазами наиболее эффектные сюжеты. Нужно было что-то предпринять, иначе его еще долго будут мучить кошмары, не дающие заснуть в горячеющей постели. Жаркие угольки мести были проглочены им вместе с обидой, и теперь требовали, чтобы их потушили, щедро облили прохладной водой, смывающей позор...
Как-то вечером, когда случай уже всеми забылся, и любимый пасынок снова стал регулярно выходить играть на улицу под зорким взглядом своей любящей мачехи, мальчик залез со двора по лестнице на крышу, оттуда перешел на крышу соседнего дома, залег, притаился с обломком кирпича в руках, ждал почти целый час, холодно было лежать на железных листах крыши, к тому же как назло пошел дождь, мелкий, колючий, холодный, но он не уходил. Ждал. И вот, когда уже совсем стемнело на улице появилась эта женщина. Вид у нее был усталый, в руках — заметно тяжелая сумка, с работы шла. На мгновенье он заколебался, рука ослабла, но тут же заставил себя вспомнить и разбитую свою работу, которой очень дорожил, и несправедливо полученные пощечины при сверстниках и окрепшей рукой швырнул обломок кирпича ей в голову. Кирпич царапнул ее по плечу. И только убедившись в том, что попал, и увидев, как она, побледнев, испуганно озирается, он бесшумно, стремительно покатился с соседней на свою крышу, спрыгнул на веранду, пронесся по лестнице и прошмыгнул домой. С этой ночи он спал уже гораздо спокойней...
Когда Зохраб подъехал к большому складу на пригородной дороге, оставалась еще минута до встречи. Он выключил мотор, резко выскочил из машины, запирать не стал — все тут свои, тем более, что сторож уже трусил торопливой, угодливой рысцой навстречу.
— Здравствуйте, рад вас видеть, добро пожаловать, — запыхавшийся старик будто старался успеть сказать побольше любезностей, пока его не перебили.
— Присмотри за машиной. Не запер, — бросил ему Зохраб вместо приветствия и прошел в ворота.
Все уже были в сборе. Он окинул собравшихся озабоченным, почти недружелюбным взглядом — от одного их вида ему становилось неспокойно — но тут же спохватился и; словно стараясь загладить свою оплошность, вытащил початую пачку и стал угощать всех дорогими сигаретами. Брали неохотно — у всех свои, не хуже. Внешность у собравшихся в полутемном, пропахшем мертвенным запахом нафталина и штукатурки помещении была более чем респектабельной, и это производило странное впечатление, среди обшарпанных стен и вони, словно происходит все не наяву, в бреду, принимающем чудовищные в своей реальности формы видения — пятеро мужчин были в возрасте от сорока до пятидесяти пяти лет, все толстые, тщательно побритые, ухоженные, душистые и мягкие. Запах духов от них несколько приглушал более сильный запах мануфактуры, который, казалось, въелся в их плоть на всю оставшуюся жизнь.