народ и никакое государство (хотелось бы эти слова подчеркнуть. – А.П.). Казаки и другие войска, пришедшие туда, действительно и были всегда не войском, делающим только кампанию, а скорее воинственным народом, созданным Россией…» Стоит, наверное, добавить, что в трудный час наши воинственные народы объединялись против третьей силы: Османской империи и Ирана, военная экспансия которых была погибельна для Кавказа. Так, например, два внука кабардинского князя Дмитрия были видными полководцами русской армии, причем князь Яков Черкасский слыл одним из самых близких соратников и любимцев Петра I. Итак, не военная, как представляется из нынешнего далека, кампания, а многосложные полувоенные и полумирные отношения, сменявшие друг друга на протяжении веков, формируют тот образ Кавказа, который предстает перед нами сегодня. Но кто же эти воинственные племена?
Князья Дагестана сообщают: «А у нас с друзьями русскими людьми дурна не было, ни единому человеку носа не окрававили…»
Уже представляется, что не Россия (ее называли «русский колосс») овладевала Кавказом, а сам Кавказ вбирал, впитывал в себя чужеродные языки и ассимилировал переселенцев, делая своими. На небольшом сравнительно пятачке земли, который еще называли перекрестком Востока и Запада, постепенно формировалась неповторимая социально-биологическая структура. Уникальная по разноязычию и образу жизни. Рассказывают, что на базаре города Диаскур, на месте нынешнего Сухума, собиралось столько разноплеменных языков, что там держали для общения 130 различных переводчиков, а сам Кавказ именовали «горой языков».
Император Александр Первый, как известно, в своей охране держал и татар и черкесов. Существовал даже горный отряд из кабардинцев, «летучих, неуловимых как воздух». Но самыми надежными, верными, по словам государя, были чеченские воины. Генералу Ермолову он писал: «Верно, ты слишком любишь отечество, чтобы желать войны. Нам нужен мир для преобразований и улучшений…» Хочу заметить, что нигде, ни письменно, ни вслух, генерал Ермолов, как и другие генералы, и сам император не называет чеченцев бандитами. Чаще звучит уважительное слово: «горец». Российская держава никогда не опускалась до низкой брани в адрес горских народов. А слово «бандит» появляется лишь с приходом сюда советской власти. В 1921 году это определение прозвучало впервые в устах дагестанских большевиков: «Бандитское движение в Чечне…» И тут же было подхвачено в Москве. Утвержденное самим Сталиным и внедренное большевиками в печати, оно останется жить надолго.
В конце XIX века русский историк в книге, посвященной давней, кавказской, войне, писал о России, посылающей своих сынов на горный рубеж Азии… «не на истребительское дело войны, а на вечное умиротворение края…»
Как бы хотелось сегодня повторить эти слова.
Меня создала война
Понимаю, сейчас еще надо объяснять, о какой войне идет речь. Россия всегда с кем-нибудь воевала. Хотя та, что была «нашей» войной, конечно же, отличается от других, предыдущих и последующих, войн. Она была, если выразиться словами историка, и в самом деле о-т-е-ч-е-с-т-в-е-н-н-о-й, то есть народной войной. Мы защищали себя, свой дом от фашистской чумы, и воевали мы все, даже я, хоть и по-своему, не на фронте. Не случайно год моего рождения подтвержден в законе о тех, кто трудился в тылу в 1941–1945 годах. Полагаю, что мне положена какая-нибудь трудовая медаль, которую давали потом всем труженикам тыла, тем кто «ковал, – как писали в газетах, – победу над врагом». А трудились в войну, кто не помнит, с 12 лет и по 12 часов в сутки, и я, многие мои ровесники-подростки успели поработать на оборону. Лозунг того времени «Все для фронта, все для победы!» не был формальным. Мы свято верили в победу и резонно считали, что от каждого из нас зависит, когда она наступит. Но медали у меня нет. Да и нужна ли она мне? Я получил от войны все остальное. Она пала на мои 10–14 лет, и если черточку между двумя этими датами не наполнять событиями, хотя как же не наполнять, все равно наполнится, то первый день творения падет на июнь сорок первого года (мне было, если точно, 9 лет 8 месяцев), а последний – на май сорок пятого (соответственно 14 лет 6 месяцев), и оба года вполне благополучные, если бы не смерть мамы в августе сорок первого года. Но и эту смерть по-настоящему я тогда не переживал, это случится позже, а значит, много тяжелее. И первый год, даже первые дни войны будут еще заполнены, по инерции, тем, что называется просто детством. Оно таковым и было: летняя голубынь, горячая, подпекающая подошвы пыль, и у дома отцветшая желтым цветом сладковатая на вкус акация перерастает в крошечные стручки, которые пойдут на свистульки.
А последний день – тоже солнечный, с ветерком, но все уже совсем по-другому: я подросток, подхваченный вихрем войны в воздух, как домик в одной сказке, вдруг приземлившийся в какой-то чудной стране; озираюсь, узрев невесть откуда свалившуюся на меня мирную жизнь, и не представляю, но догадываюсь, что это все будет: возвращение на родину, отец, дом и обретение вновь семьи, которую я почти забыл. И чуть ли не в первый день две лютые порки ремнем. Один раз – оттого, что отказался идти в поздний час за водкой, а второй – поставил на плитку чайник и ушел, забыв выключить. Только случаем не сжег тогда дом Гвоздевых. Как же отец тогда, озверев, кричал на меня… Как кричал!
Валька, он же Пешка, запускал змея, а я стоял рядом. Змеев, которые бы так высоко летали, как у него, я делать еще не умел. Валька натягивал тонкую бечеву, намотанную на катушку и прижатую пальцем с красным рубцом от бечевы, то придерживая, как норовистого коня на скаку, то чуть отпуская, и тогда змей резво взмывал вверх, вильнув длинным мочалочным хвостом и с силой рванув руку хозяина.
Мне хотелось, очень хотелось прикоснуться к бечеве и хоть вдвоем подержать змея, и Валька это знал. Но никакой надежды на такое счастье не было. Вот если змей нырнет вниз и надо будет снова его запустить с огорода за домами, мне, может быть, доверят подержать его за прочный деревянный каркас, на бегу подбрасывая вверх. Но змей парил высоко, врезаясь белым конвертом в ярко-синее небо, и надежды, что он почему-то опустится, тоже нет. И вдруг Валька предложил: «Письмо напишем?» – «Напишем!» – с радостью соглашаюсь я. Я уже знаю, как змею отправляют письма: делают в тетрадочном листке дырочку, продевают через катушку и листок сам собой, чудесным образом, поползет вверх, пока не достигнет змея. Змей потяжелеет, опустится чуть ниже, но свою воздушность не потеряет.
– А что напишем? – спрашивает Валька, глядя в небо.
– Не знаю.
– Думай, если голова приставлена! – говорит Валька. – Надо написать такое… Ну?
– Какое? – спрашиваю я.
– Важное, – поучает Валька и тянет, тянет за бечеву, глядя на змея. – В письмах пишут только важное. Письмо-то куда?
– Туда, – я ткнул пальцем вверх.
– Ну вот, катай!
Я послюнявил огрызок химического карандаша, из грифелей таких карандашей можно разводить чернила, но они дорогие, да и не достанешь, извлек из портфеля тетрадь, рванул чистый лист так, что вырвались сразу два, но я не пожалел драгоценной тетрадки, хоть в школе потом влетит, речь-то о письме (первом письме в жизни!), да еще к змею, и тут же накорябал два слова, которые не надо было придумывать, они жили в нас всегда.
Буквы были чуть враскорячку:
ХОЧУ К ТЕБЕ!
Валька проткнул пальцем в письме дыру, продел катушку, и письмо медленно поплыло по бечеве в небо, делаясь все меньше и меньше, змей, правда, гулял на большой высоте, а мы смотрели, задрав головы и сощурив глаза от солнца. Это ведь правда, что мы все хотели летать. Люберцы того времени могли гордиться тремя вещами: рязанской дорогой (шоссе посреди города и станция железной дороги за нашим домом, параллельно Рязанке), заводом имени Ухтомского, огромным, темно-кирпичным, тяжелым даже на вид, с шоссе он никак не проглядывался, скрытый глухим двухметровым забором, но из вагона электрички его черные задымленные трубы и корпуса, растянутые на километры, были хорошо видны… Но еще в Люберцах свой аэродром. Дорога, обе дороги, и даже завод принадлежали нам от рождения, как воздух, как солнце или деревья, они были вживлены в наше сознание от того времени, как мы стали себя осознавать. А вот аэродром оставался вещью в себе; он был наглухо закрыт со всех сторон не только забором, но еще полосой охраны, так что при желании можно было увидеть лишь край поля с зеленой травой, и где-то вдали по этому полю, разбегаясь, взлетали самолеты. Они внезапно появлялись над нами, над крышами домов, и мы с замиранием сердца следили за их чудотворным полетом. Сейчас словцо «чудо» звучит пусто, оно затерто частым употреблением, а в нашу пору парящая над крышами железная громада, которую именовали «бомбовозом» и которая возникала внезапно из-за ближайших домов, оглушая ревом моторов и поражая сверкающими на солнце крыльями, казалась и правда чудом, и мы все знали, что это чудо пребывает, проживает на краю города, на нашем аэродроме, и это одно делает наши Люберцы необыкновенным местом.
Летчики того времени – это тоже легенда, даже более, чем ныне космонавты. А их имена мы знаем наизусть, и по радио, и в книжках повсюду рассказывается об их подвигах. Наверное, в более ранние времена люберецкий аэродром был доступнее. Вождь и лучший друг «сталинских соколов» (так именовали летчиков, и однажды на Новодевичьем кладбище я увидел надпись на могиле: «Здесь похоронен сталинский сокол») обожал воздушные парады и авиационные праздники, и не случайно он запечатлен во множестве кинохроник, снятых на аэродроме в Тушине. Такие же праздники, в начале тридцатых годов, устраивались и в наших Люберцах. Во всяком случае, запомнилось, что мы с теткой Полей и ее ухажером дядей Федей (о нем позже) пролезаем под какие-то колючие проволоки, смешиваемся с пьяненькой толпой, пьем газировку и покупаем сливы, а задрав головы к небу, глядим, как белыми цветками распускаются парашюты. Впечатление такое сильное, что в тот же день рождаются первые в моей жизни стихи, где рифмуется «летят» и «глядят». Мне лет пять, и никаких стихов, кроме как по радио, я знать тогда не мог, стихов или песен. Но мои стихи, уверен, родились от необыкновенности, от чуда пережитого. И написал-то я не о сладких сливах, которые запомнил, это была по тем временам тоже редкость, а о самолетах и парашютах. Иногда над городом воз