Расстегнул верхнюю пуговицу плаща, отогнул воротник. И этот жест был как мост, переброшенный через пропасть: вдруг вспомнилось, куда и зачем ехал одиннадцать лет назад, когда впервые прозвучал голос.
В тот промозглый октябрьский день, войдя в железнодорожный вагон, тем же жестом опускал воротник, так же чутко смотрел вокруг, боясь не обратить внимания на «все детали этого путешествия»...
Еще бы! Я ехал на Кавказ отыскивать клад покойного алхимика Семенова. В случае если бы клад попал в мои руки, я получил бы фантастические возможности.
И хотя здравый смысл, все моё материалистическое мировоззрение восставали против самой идеи превращения химических элементов в золото и серебро, фантазия уже развёртывала картины одна соблазнительней другой: я вырываюсь из тисков вечной бедности, одариваю несметными сокровищами друзей, знакомых, страну, весь мир.
Кто знает, может, все это и могло произойти...
«А почему именно тогда и теперь прозвучал этот призыв? Может быть, оба эти путешествия как-то связаны?»
В автобус, запыхавшись, вошла сильно накрашенная полная дама в круглой каракулевой шляпе и шубе, волоча за собой чемодан на колёсиках. Следом поднялась дубленочная пара — высокий седой руководитель группы со своей женой, укутанной в оренбургский пуховый платок, за ними курильщики и элегантный парень в канадке. Через его плечо был перекинут широкий ремень тяжёлого фотокофра.
— Здесь свободно?
— Пожалуйста. — Я поднял с сиденья сумку, переставил её себе на колени.
— Все собрались? — обернулся со своего места шофёр.
Руководитель группы со списком в руках сделал перекличку. Машина тронулась.
«Икарус» обогнул заснеженный сквер, проехал мимо Большого театра, Колонного зала, здания Совета Министров и повернул направо — на Тверскую.
Теперь уже в обратном порядке замелькали голые липы, витрины, телефонные будки. Сумка стала сползать с колен, я придержал её, и в этот момент за памятником Юрию Долгорукому показался белый дом с книжным магазином внизу.
В одной из квартир этого престижного здания, стоящего наискось от Моссовета, когда-то жил Илья Эренбург. Сумка темно-вишнёвой кожи, которая лежала у меня на коленях, косвенно связана была с этим человеком. Мимолетный проезд этой сумки мимо этого дома безусловно был напоминанием.
...Кончая в хрущевские годы Литературный институт, я представил в качестве диплома большую поэму. Начальство пришло в ужас от её содержания. «Немедленно спрячьте, а лучше уничтожьте, — сказал ректор. — Считайте, что мы её не видели. Подберите свои прежние лирические стихи, это и будет вашим дипломом».
Так и вышло. А поэма, пущенная по рукам, через кого-то попала на глаза вернувшейся из сталинских лагерей женщине, которая стала секретаршей Эренбурга.
Однажды я получил от него открытку с приглашением позвонить и прийти. Эренбург был чуть ли не единственным писателем, десятилетиями ездящим за границу, знал выдающихся людей, участвовал во всевозможных конгрессах. И ни разу у него не хватило смелости встать, крикнуть на весь мир о том, что сделали Сталин и его клика со страной, занимающей шестую часть земного шара. Кроме того, будучи евреем, Эренбург своим благополучным существованием прикрывал государственный антисемитизм.
Я хорошо помнил тот вечер, когда пришёл к Эренбургу. Тот быстро провёл меня из передней через гостиную, где на столике стоял поднос с пирамидой апельсинов, в свой кабинет, усадил против себя за письменный стол, заваленный бумагами. Вынул из ящика экземпляр поэмы.
— Неужели вы надеетесь, что это напечатают? — брюзгливо спросил Эренбург. — Вам кажется, что вы кричите, а это в масштабе государства комариный писк. Кончится оттепель, и вас прихлопнут, молодой человек. Мне вас жаль.
— А мне вас! — вырвалось у меня. Я забрал свою рукопись и пошёл вон.
А через несколько дней ко мне домой неожиданно зашла пожилая женщина — секретарша Эренбурга, Наталья Ивановна. В руках у неё была большая сумка темно-вишнёвой кожи. «Извините, я на минуту, — сказала она. — Только что приехала из Парижа. Вот вам в подарок сумка. А в ней шарф. Может, пригодится».
Я не успел рта раскрыть, как она уже ушла.
Парижский шарф сносился. А сумка оказалась прочной.
— Товарищи, у кого-нибудь есть тройчатка? Или что-нибудь от головной боли? Забыла дома лекарства, — раздался голос сзади.
Я подавил в себе желание обернуться. «Не буду, ни за что не буду никого лечить, — подумал я. — Не буду раскрываться перед этой публикой. До самого конца».
Автобус давно оставил позади Тверскую, шпарил сквозь синий студёный сумрак по Ленинградскому проспекту. В домах загорались прямоугольники окон, вот-вот должны были зажечься фонари. Стрелки часов показывали всего лишь четыре тридцать.
Я затылком видел, что головная боль была у полной нарумяненной матроны, которой кто-то всё-таки выдал таблетку. Меня мучило несоответствие между тем, о чём я только что молился дома, и ненавистью к этим людям, в душе называемым не иначе, как «публика», или ещё хлёстче — «совбуржуазия». Нет, не мог ещё я любить любого ближнего, как самого себя. Как та секретарша Эренбурга, сгубившая свою молодость на каторге... Пыталась помочь через своего шефа напечатать поэму безвестного автора, подарила сумку.
Так вот зачем с тех пор всегда в дороге была со мной эта сумка, это напоминание! Поучение оказалось так просто, так наглядно.
«Господи! Дай мне любовь ко всем. Даже к этим людям». Молясь, я одновременно видел недельной давности сцену в маленьком зале заседаний Союза писателей, куда руководитель туристской группы собрал отъезжающих для инструктажа.
Большинство из них сделало себе имя в долгие годы, когда страна пребывала во лжи. Я стоял у самой двери, совсем чужой в этой компании, сплочённой общим прохиндейством, особенно отвратным, когда лжецы выдают себя за деятелей искусства. Прохиндейство, лицемерие настолько отчётливо было написано на этих лицах — брыластых, надменных, хитрых, угодливых, что казалось, с такими лицами просто стыдно показываться на люди. Но они нисколько не стеснялись своих личин, заранее требовали себе различные привилегии в заграничном путешествии. Кто отдельный номер отеля; кто скандалил, что в маршруте не оказалось Александрии, где работает его знакомый — представитель Совфрахта; кто был взбешён тем, что на валюту каждому обменяют всего пятьдесят рублей.
Руководитель группы успокаивал всех. Он игриво сообщил, что сейчас, во время перестройки и нового мышления, инструктаж становится анахронизмом, однако настоятельно посоветовал быть за рубежом бдительным, не отдаляться от группы. Предложил тут же скинуться по десять рублей на сувениры для гидов, выбрать комиссию из двух человек, которые сделают покупки — грампластинки, альбомы и матрёшки.
Я покорно выдал свою десятку. Я уже ездил в Болгарию и в Испанию. С другими группами. Всё было как всегда.
Только начали разбивать всех на пары — кому с кем жить в номерах, как руководителя вызвали на собрание в партком. Решив заняться этим делом во время полёта, разошлись.
И вот теперь, насильственно собранные судьбой в один автобус, мы подъезжали к Шереметьево-II.
— Простите, как вас зовут? — спросил сосед по сиденью.
— Артур.
— Вы не против, если будем селиться в одном номере?
— Честно говоря, всё равно, — ответил я и понял, что обидел человека. — А вас как зовут?
— Саша.
«Икарус», уверенно маневрируя среди «жигулей», «мерседесов» и чёрных «Волг», подчалил к ярко освещённому зданию аэропорта.
Последний раз я улетал отсюда ещё до перестройки. Как же всё изменилось здесь по сравнению с тем временем. Как бы бросая вызов великолепию международного аэропорта, на полу вповалку среди своих узлов и деревянных чемоданов коротали часы до отлёта семьи советских немцев. Их никто не провожал. В отличие от улетающих в Израиль евреев, окружённых кланами родственников и друзей. Разноцветные стайки иностранцев торопливо обтекали эмигрантов.
Заполнив свою декларацию, я отдал её руководителю группы. Попутчики снимали с себя зимнюю одежду, относили в камеру хранения, запихивали в чемоданы. До объявления о посадке на рейс оставалось около часа.
Провидение — провидением, но беспокойство о судьбе рукописи продолжало снедать. Рабочий день ещё не кончился, и я решил позвонить в издательство. А вдруг рецензия, от которой, по словам редактора, зависело все, уже пришла?
У стены телефонов под прозрачными пластиковыми шлемами, как в скафандрах, стояли люди. Все автоматы были заняты. Я прошёл к эскалатору и поднялся наверх в зал прилёта. Здесь я легко нашёл свободный телефон. Волнуясь, набрал номер издательства. Там было занято.
Снова и снова вращал диск автомата. Занято. Тогда я позвонил в школу, застал Анну в учительской. Еще раз попрощался. И тут моё внимание привлекла возбуждённая толпа в конце зала. Поправив на плече сползающий ремень своей сумки, направился туда, словно притягиваемый магнитом.
Алчное сборище, состоящее из мужчин, женщин, детей, стариков и старух, встречало только что прилетевших из Нью-Йорка и прошедших таможенный контроль пассажиров.
Как раз когда я оказался против узкого прохода, оттуда тяжело выкатил тележку, доверху гружённую чемоданами, громадными картонными коробками с телевизором, видеомагнитофоном и принтером, стройный кавказец в кожаном пальто. Хрящеватое лицо его с тонкими усиками показалось знакомым.
— Что слетелись, как мухи на мёд?! — самодовольно осклабясь, заорал он на толпу. — А ну, дайте проехать!
Следом за ним появился со своей тележкой, тоже нагруженной чемоданами и коробками, другой человек в плаще и шляпе.
— Папа! Что ты мне привёз?! — вырвался из рук матери прилизанный подросток лет двенадцати. — Про джинсы не забыл? А кроссовки?
— Я думал, ты меня сначала поцелуешь, — убито сказал отец.
В толпе сновали шофёры, подыскивающие выгодных клиентов, которые могли бы расплатиться долларами, чуть в стороне зорко наблюдали прибывших и их багаж воры-наводчики, здесь же находились одетые в штатское агенты милиции.