Глава первая
Я стоял на автобусной остановке и радовался, что все получилось. Впервые за много дней я чувствовал себя почти счастливым. И только теперь понял, как это важно, когда у человека все ясно. Когда он здоров и счастлив!.. Но какое у меня счастье? Где оно? Мне не хватает Веры и отца. И что самое странное, не хватает школы, учителей, одноклассников, Греты Горностаевой и Риты Лапиной. Получалось, что они когда-то были правы, и только я не прав в своих вечных претензиях и недовольствах. Но все-таки по самой жизни выходит, что я тоже прав, если способен самостоятельно сделать хотя бы один нормальный шаг!..
Я ходил по асфальтированной площадке, аккуратно огибая каждый из трех упавших желтых листьев. Они чуть-чуть вздрагивали, шевелились: их трогал несильный теплый ветер, подвигал к краю асфальта. Зрение мое как будто сместилось, и я уже не видел ни листьев, ни асфальта, а только три круглых пятна на голубовато-сером фоне. Где-то уже со мной так было. Я уже где-то видел и эти листья, и этот асфальт. Мне это было знакомо, будто я вернулся на несколько лет назад, в детство, будто я уже когда-то видел во сне или думал о том, как буду жить по справедливости.
Проводив Степку, я решил ехать в Песочный. В кармане был рубль, который дала тетя Маня. На этот рубль можно съездить к Вере и вернуться назад. И сразу — к отцу. Мы же с ним родные. И все понимаем. А значит, и друг друга поймем.
Подошел автобус. Я сел и поехал бесплатно, потому что не было пятака. Тревожно — ехать бесплатно. Каждый новый пассажир, входящий в автобус, обязательно для тебя контролер. И ты пристально вглядываешься в него и ждешь, что он скажет: «Граждане, приготовьте билеты!..»
Пассажиры входили, но все молчали. Проезжая недалеко от своего дома, я вглядывался в прохожих, стараясь отыскать отца. Но его не было.
«А что, если Вера уже дома? Вдруг она выздоровела и ждет моего возвращения?!»
Водитель объявил мою остановку. Я встал и пошел к выходу. Но не успел. Перед моим лицом захлопнулась дверь, и я поехал дальше.
«Домой! Только домой! Скорее бы следующая остановка. Ну, шофер, голубчик, скорее… Заклятый светофор! И сколько он может держать красный свет?..»
Наконец автобус подъехал к остановке, и я побежал назад, к своему дому. Во дворе отдышался и по лестнице поднимался медленно, еле-еле.
«А если Веры нет? Если дома лишь отец и с ним белокурая? Тогда уйду и больше не вернусь. Но вдруг все это я выдумал? Вдруг он случайно оказался с ней на пляже? А я, напридумывал чепухи… Конечно, напридумывал. Это же мой папа. Он не такой, не может он быть таким!..»
Я поднялся на свою площадку, нажал кнопку звонка — в прихожей раздался такой знакомый, такой красивый звон, чуть дребезжащий, запинающийся, будто время от времени к нему не поступало электричество.
Не успел я подумать, что никого нет, как щелкнул замок — дверь отворилась.
От неожиданности я сделал шаг назад. Передо мной стоял отец: немного выше меня, в голубой рубахе, расстегнутой на две верхние пуговицы.
— Ты? — спросил он, раскрывая дверь шире и рукой приглашая войти. Он так свободно отвел руку назад, в квартиру, так радостно улыбнулся, что стало ясно: ждал. Еще я понял, что Веры здесь нет.
Наверное, нужно было броситься ему на шею как сыну, который столько не виделся с отцом. Но я не сделал этого.
— Здравствуй, папа!
Он вздохнул и сказал:
— Здравствуй, сынок! Ты пришел насовсем?
— Не знаю. Шел — не думал. Просто шел домой, к тебе.
— Ты пришел для разговора?
— Да.
— Входи.
Я вошел. Запахло знакомым дымом «Опала». В квартире чисто убрано, как при маме. В комнате работал телевизор, шла передача мультипликата «Шайбу! Шайбу!». Я мог бы рассказать его на память — столько раз видел. И теперь несколько секунд наблюдал за игроками. Такими родными они казались, такими вдохновенными. Так лихо гоняли они свою шайбу и так отчаянно болели за них зрители, что мне захотелось расцеловать их всех до одного. И расцеловать такой старый, такой знакомый телевизор — моего товарища и друга, вместе с которым мы провели немало радостных минут.
Я бы, наверное, так и сделал, если бы не увидел маленькую черную сумочку на спинке стула. У Веры такой сумочки не было.
Несколько секунд я наблюдал за игроками, а потом подошел и повернул ручку. Стало так тихо, что я растерялся. Вошел отец. Начал шутливо-радостно:
— Те апартаменты, в которых ты теперь живешь, наверно, роскошнее этой квартиры? Иначе, я думаю, ты вернулся бы домой? Вообще ты удивительно коммуникабельный парень. Это ж надо — столько времени жить вне дома. Вот сам я окажись вдруг в твоем положении — и все, не знаю, куда идти. А ты сразу нашел… Садись, поговорим, — сказал он и подвинул стул.
— Ничего, не беспокойся, — проговорил я, понимая, что в эту минуту я не должен подчиняться ему.
— Итак, я слушаю. — Он потянулся за сигаретой.
И ни одного слова упрека за то, что я столько дней не был дома, ни одной жалобы, что он обыскал весь город, все закоулки, поднял на ноги всю милицию, — вот характер, тут есть чему поучиться!.. Может, он думает, что я пришел просить прощения? Стану внедряться домой? Да, именно так и думает. И вид такой, будто я сейчас стану его просить, а он еще посмотрит, принять меня или нет.
— Что с мамой? — спросил я.
Он поискал глазами пепельницу, не нашел и стряхнул пепел в ладонь. Затянулся и, выпуская дым, стал смотреть мне в лицо.
— Ты не хуже меня знаешь, что с ней. Она в тяжелом состоянии. Ей осталось недолго. Может быть, несколько дней. Она не разговаривает. Ей с каждым днем все хуже…
— Неправда! — крикнул я. — Мама не может умереть.
— В том-то и дело, что может. Это такая подлая болезнь, что с ней ничего не могут поделать умнейшие люди планеты. Вот мы с тобой разговариваем, а в эту минуту сотни ученых-медиков ведут атаку на эту болезнь. И вчера вели. И позавчера. И двадцать лет, и пятьдесят. И завтра будут вести. И неизвестно, смогут когда-нибудь осилить ее или нет. Но даже если и смогут, то это будет не скоро. По крайней мере, слишком поздно для нас.
Как он спокойно об этом говорит. Будто речь идет о ремонте какой-то машины, а не о жизни моей матери. И почему он не верит, что она поправится?.. Можно ли ему, именно ЕМУ не верить?!
— Ты ждешь ее смерти?
Он даже привстал. Даже сигарету выронил, и она упала ему на ботинок и скатилась на пол. Он поднял ее, сломал и бросил в пластмассовый стакан из-под карандашей.
— Хватит! Если у тебя все вопросы, тогда позволь мне задать один…
— Кто такая белокурая? — спросил я и показал на сумочку.
Он вздрогнул, поднял на меня глаза. Дважды или трижды моргнул и тихим, сразу потускневшим голосом произнес:
— Кажется, мы подошли к главному, сынок. Не совсем простая задача — объяснить тебе, но ты умный и взрослый, так что поймешь. Если захочешь, конечно… Эта женщина… В общем, несколько лет назад она пришла к нам после института — пунктуальная, старательная, добросовестная, — в общем, как большинство других. Но не только. Было в ней что-то свое, особенное, что отличало ее от большинства, по крайней мере для меня… Прошли годы, прежде чем я понял, что… Перед кем-нибудь другим я бы не стал отчитываться, но тебе, своему сыну, скажу: я полюбил ее…
Он торопливо взял сигарету, поднес спичку, но не закурил, отложил коробок, сигарету и теперь уже более строгим голосом продолжал:
— И мама тут совершенно ни при чем. Ее болезнь тоже ни при чем. Я хочу, чтобы ты понял главное: я любил бы эту женщину, даже если бы твоя мама была здорова.
Я оцепенел. Закололо в висках. Мне не нужна такая правда. Невероятными казались его слова. И почему, почему нужно любить эту красивую женщину, а не мою маму? Особенно теперь, когда она так одинока и когда ей так необходимы наша помощь и участие?! И кто же он тогда, если не понимает этого, а понимает лишь свое, одному ему дорогое? И кому же это понимать, если не ему, почти доктору наук?..
Хотелось закричать, затопать ногами, как тогда, на пляже. Но, превозмогая себя, я неторопливо прошелся по комнате, остановился у окна, посмотрел в синее, кое-где затянутое высокими прозрачными облаками небо и повернулся к нему.
— Ладно, спасибо за откровенность и за доверие, но мне пора. Получается, что мамино несчастье не привело и не приведет тебя к потере. Наоборот, ты, кажется, приобрел… Не знал я, что жизнь действительно такая… сложная, как у тебя. Это действительно все очень сложно. И трудно. Даже страшно… Я этого не знал, но теперь буду знать, — говорил я и подвигался к двери.
— Да что страшно-то? — нервно спросил он. — Что?
— Это все, что с тобой. Извини, но мне правда пора.
— Подожди.
Я увидел, что он волнуется. Мне было от этого не по себе. Я жалел его. Но что я мог сделать, чем ему помогать? Я был слишком глуп, чтобы понять, откуда и что берется.
— Подожди, я объясню тебе… Ты уже взрослый и все видишь. Сядь, пожалуйста, не уходи…
Я боялся новых откровенностей отца, его новой правды, которая совершенно помешала бы мне его любить, но и кинуться наутек я тоже не мог — в любом случае он оставался моим отцом, и выслушать его я был обязан.
— Да, у меня есть женщина, — раздельно произнес он. — Но пойми, что маме твоей от этого ничуть не труднее. Она умирает. Она уже почти умерла. И те несколько дней, которые она проживет, уже не имеют значения ни для нас с тобой, ни для нее… Но ведь мы с тобой не умираем?.. Я и сейчас люблю ее, свою жену, твою маму. И мне даже труднее, чем ей. Но я не могу быть один. Мне нужен человек, который смог бы хоть чуточку заслонить мою жену от меня. А эта женщина помогает мне держаться. Она ездила со мной в больницу, покупала для твоей матери лекарства и продукты, она понимает всю сложность моего положения… У меня даже работа над докторской наконец пошла! И это все благодаря ей…
— Но она жива!
— Сынок, ты ничего не понял. Есть люди, которые могут быть верными до гробовой доски. И потом, до конца дней оставаться верными памяти. Думаю, что твоя мама такая. Думаю, что и ты будешь таким. Но сам я не такой. Не такой, ты это понимаешь? Я — другой!..
— А я никогда, слышишь, никогда!..
Не знаю, что я хотел возразить на его откровенность. Я еще надеялся, что все можно поправить. Что отец заблуждается, мучается от собственного бессилия, и к нему обязательно придет радость, как только он узнает, что Вера будет жить. Я должен объяснить ему. Найти слова, чтобы он понял. И тогда в нем родится надежда.
— Поехали к ней?
— Сейчас?
— Да.
— Это невозможно. Нас не пустят. Но можем поехать завтра. И ты увидишь, в каком она состоянии.
Да, именно так нужно было поступить — поехать вместе к ней. По дороге мы обо всем поговорим. Мы не понимаем друг друга, не хотим понять. И потому расходимся дальше и дальше. Мы как два кактуса, которые колют друг друга и потому не растут. Ведь, кроме любви, кроме разговоров, есть еще что-то. Должно быть что-то!.. Иначе все, все между собой давно порвали бы всякие отношения. И превратились в зверей.
— Хорошо, папа, давай завтра. Я остаюсь. А завтра поедем. Нам давно пора вместе поехать, я рад, что…
И тут позвонили.
Я хотел посмотреть, кто пришел, но он меня остановил.
— Я сам! И прошу тебя, будь вежлив. Она тебе ничего плохого не сделала.
Он вышел и вернулся с белокурой. Волосы белые, длинные и тяжелые. Разрез на кремовой юбке — стрелой. Пурпурная кофта с крохотным бантиком на грузди. В общем та, с пляжа.
— Здравствуйте, Дима! — очень мягко сказала она. — Меня зовут Ольга Викторовна.
— Мне все равно.
Белокурая поджала губы и обиженно взглянула на отца. А он попытался улыбнуться, чтобы скрасить мою бестактность. Но улыбка вышла неважная. Наверное, поэтому он поторопился сказать:
— Мой сын никогда не отличался деликатностью. Но он умный парень и все понимает. Вы побеседуйте, а я приготовлю кофе.
Только этого и не хватало — беседовать с белокурой. Интересно, о чем? Как она помогает папе работать над диссертацией? Или по какой цене достает лекарства для моей матери? Поучительная может выйти беседа, ничего не скажешь.
— Меня ждут. Я должен идти.
— Кто тебя ждет? Куда ты должен идти? Я тебя никуда не пущу, — сказал отец и шагнул к двери. — И вообще советую вспомнить, где ты и с кем разговариваешь. Я запрещаю тебе уходить. Ты должен быть дома как человек несовершеннолетний.
Теперь он снова стал моим отцом. Он мог кричать, приказывать, даже мог ударить. И только одного не мог — заставить меня остаться.
Я подошел к нему. Глядя в глаза, произнес:
— Нет. Я поеду к маме.
— Ладно, Дима, оставайтесь. Уйду я, — не выдержала белокурая. — Я вас хорошо понимаю, потому что сама выросла в такой же обстановке. И знаю, как все это сложно.
Я молчал. Мне сделалось не по себе, что все выходило таким образом. В конце концов, пусть уходит или остается — это ее дело. Мне безразлично, в какой обстановке она росла. Пускай их будет двое. Только жаль, что мы с отцом оказались разъединенными, глухими — не слышим, не хотим услышать друг друга.
Я сказал, что, если даже уйдет она, то все равно я не останусь. Что у меня полно таких мест, где меня уважают и где я сам уважаю других. Еще я хотел сказать, что нехорошо строить свое счастье на несчастье других, но отец, видно, догадался к чему идет, и торопливо перебил меня.
— Иди, — сказал он. — А надоест болтаться — возвращайся. Я не боюсь за тебя. Ты слишком хорошо воспитан, чтобы совершить пакость. Такие, как ты, в тюрьму не попадают. Ступай. Ты не потеряешься!.. Но я в последний раз прошу: останься, мы все уладим. Ты все поймешь. Ты нормальный парень, обладаешь собственным опытом, который должен подсказать тебе, что на улице ты в пятьсот раз более зависим, чем дома.
Теперь он уже говорил не для меня одного…
Я вышел на лестницу, постоял, ожидая, что отец выйдет за мной, но дверь оставалась закрытой. Я приплелся к Степке, позвонил. И только сейчас вспомнил, что Степки нет. А я отказался от ключа.
На улице заглянул в пирожковую — там было свободно. За буфетом стояла знакомая продавщица — мы часто после школы заходили со Степкой к ней. И она поила нас вкусным горячим кофе.
— Два пирожка с капустой и кофе, — сказал я.
— Давнехонько вас не видать было, молодой человек, — улыбнулась она.
— Жизнь круто пошла, — сказал я.
— На то она и жизнь, чтобы круто идтить. А ты все одно живи, на счастье надейся да в пирожковую заглядывай.
— Спасибо, — сказал я, унося еду на столик.
В углу пирожковой разговаривали двое подвыпивших. Один — высокий, в желтой соломенной шляпе, в клетчатой рубахе, а другой — маленький, лысый, в голубой полурукавке с двумя каштаново-красными собаками на груди. На его руке поблескивали большие квадратные часы. Высокий спрашивал:
— Скажи, Витек, мог бы ты послать все к чертовой бабушке и уехать куда глаза глядят?
— Раньше мог бы, Кирюша, твоя правда. Но теперь я настолько тут повязан, что мне такое и в голову не ахнет. А вообще если бы не нужно зарплату носить домой, то запросто!
— А ты на скачках бывал? То-то, брат! Всю жизнь мечтаю о лошади, о серой, в яблоках, — сплю и вижу такую!.. Идем в магазин, возьмем еще, выпьем за лошадей, а? Мы ведь за них не пили?
— Никогда! — сказал маленький. И тут он заметил меня. Махнул рукой, подзывая: — Эй, поди сюда.
Я поставил стакан и подошел.
— Как тебя звать?
— Дима.
— А ты скажи, Дима, правильно мы делаем, что пьем?
— Правильно.
— Молодец!.. А вот он говорит, что надо еще маленькую купить. Правильно он говорит?
Высокий тут же вперил в меня взгляд и сурово надвинул брови, дескать, только скажи «неправильно», я тебе тогда покажу.
— Неправильно, — сказал я. — Лучше купите у меня часы. Вот, новая «Ракета». Идут отлично. И стоят всего пять рублей.
— Часы? — спросил высокий. — Зачем нам часы, ты подумал об этом? Мы никуда не торопимся, мы вечные, как время, понял?
— Украл, что ли? — спросил тот, с собаками на груди.
— Глупый вопрос, — обиделся я.
— Иди отсюда, — сказал высокий и толкнул меня в грудь. — Больно много понимать стал, карандаш не-заточенный.
Я вернулся к своему столику и сначала подумал, что ошибся: на столе не было ни моего недопитого стакана, ни пирожка, что я не доел. Поискал глазами на других столиках, но и там было пусто. А в дверь рядом с продавщицей уходила толстая старуха в белом халате, и у нее на широком подносе стоял мой недопитый стакан и лежал недоеденный пирожок.
Я покинул заведение, сел в троллейбус и поехал на вокзал. Оттуда ближе всего было к Вере.
Глава вторая
По широким платформам торопливо сновали пассажиры. Они подбегали к вагонам электричек, и те плавно увозили их из города.
В Песочный было уже поздно ехать, да и деньги кончались. Нужно перетерпеть до общежития и найти средства до первой стипендии. Степка говорил, что первую стипендию дадут числа двадцатого. Но как проживешь три недели, если в кармане у тебя всего четыре монетки по десять копеек?
Сожалея об этом, я пришел в буфет, и через несколько минут выскочил оттуда без единой копейки. Зато теперь хорошо, успокаивал я себя, а там будет видно. Не умру же с голоду. Это раньше бывало, до революции. И особенно в блокаду. А теперь такого не бывает. Наоборот, многие страдают от переедания. Однажды школьная врачиха говорила, что каждый пятый школьник — ожиревший. У нас это можно понять: мало бегаем, плаваем, скачем. С ума сойти! Отсиди в школе шесть часов, а потом дома некоторые зубрилки — столько же!.. Не каждый готовит себя в каскадеры, откуда быть здоровью и красоте?.. В училище небось другие порядки, там лишний жир не наслоится.
Я пошел по площади. От нечего делать походил вокруг памятника Ленину на броневике — здорово впечатляет. Особенно теперь, вечером, когда заходит солнце: багровые блики на памятнике, на воде, на окнах домов, что вокруг площади, на серебристом шпиле Финляндского вокзала, — прямо готовая натура для нового фильма о революции: вот сейчас площадь заполонит восставший народ и Ленин заговорит с броневика.
Вздохнув, я направился к Неве. Перелез через оградку и сел у воды на камни. Над Невой в домах зажглись огни, а я сидел, слушал, как неторопливые волны осторожно трогали набережную, и было мне просторно и свободно, а все обиды показались незначительными и пустыми.
«Только бы с Верой, — думал я. — Только бы она пришла домой. А там все станет прежним. И поговорить с нею можно, и посмеяться… С нею радостно разговаривать, потому что ни одного твоего слова она не воспримет для тебя во вред. Потому что она — Вера».
Стало холодно. Я вернулся в вокзал. В зале ожидания сидели пассажиры. Некоторые читали газеты, другие, положив головы друг другу на плечи, спали. Все они в этот момент были такими же, как я, бездомными, и мне стало жаль их. Я даже подумал, что все в мире несчастные люди собираются на вокзалах. Глупо, конечно, жалеть всех и каждого, но тут ничего не попишешь — иногда на меня нападала ненормальная жалость: хотелось пожалеть дерево под дождем, одинокое облако на небе, всех людей-ленинградцев; казалось, что все вокруг — это тоже я, продолжение меня, и я начинал понимать их так же, как понимал себя. Правда, это быстро проходило, но оставалось такое чувство, будто я погладил по головам и немного утешил плачущих маленьких детей… Чем вызывалась моя жалость, не знаю. Однажды спросил у Степки, находят ли на него такие жалости, но он не понял и нахально ответил: «Жалость без причины — признак дурачины». Такие дела. Еще он сказал, что с возрастом у меня это пройдет. А мне не надо, чтобы проходило. Я бы хотел всегда жалеть Веру, Степку, Валечку, Нину, квартирантку Лену, даже отца и даже белокурую… А когда вспомнил Риту Лапину, то не только пожалел ее, но даже чуть не расплакался, вдруг поняв, какой она настоящий друг. А я тогда не нашел для нее ни одного доброго слова. Даже грубил ей, старался не замечать ее… И теперь, подумав об этом, я вдруг пожалел не только Риту, но и самого себя, оттого что я такой бестолковый, пустой человек.
Я сел на деревянную скамейку и прислонился к спинке. Голова опускалась ниже и ниже. Я не мог этому противиться, не мог удержать ее — такой она была тяжелой. В памяти всплывали какие-то не очень выразительные картинки из моей жизни: то школа, то пионерлагерь, то приемная комиссия в училище, пока я не очутился в Гостином дворе, в отделе, где продавались велосипеды и мотоциклы. И рядом со мной — папа. Я держу его за руку, тащу к черному велосипеду… «Идем, — шепчу я. — Идем же… Ну, миленький, ты обещал, помнишь? Вот же он, перед нами! Видишь, какая очередь? Сейчас все разберут, и нам не достанется», — тащу я, а он смотрит в другую сторону и говорит какие-то слова или даже не слова, а стихи, очень тихие, грустные, даже плакать хочется: «У жонглера случилась беда: заболела жонглерова мама…» Мне хочется остановить папу, заставить его прекратить читать эти слова, но он не слушает меня, а все читает: «У жонглера случилась беда…» Кладет мне руку на плечо, смотрит в глаза и говорит: «Мальчик?.. А, мальчик?..»
«Почему он называет меня «мальчик»? Он же мой папа. Он же знает, что меня зовут Димой».
— Мальчик, проснись, — отчетливо услышал я и открыл глаза.
Передо мной стоял милиционер. Пассажиры в зале смотрели на нас.
— Почему ты здесь? — спросил милиционер. — Ты знаешь, который час?
— Я жду маму. Она должна приехать из Песочного.
— Она уже не приедет. Уже не ходят поезда. Иди домой. И чтобы я тебя в такое время здесь больше не видел. Жди дома свою маму.
Я вышел из вокзала. Накрапывал дождь. Сизое небо опустилось почти до земли. В Неве отражались огни. Вода черная как смола — ступи и завязнешь.
На меня опять наползал страх. Кажется, только отпустило, только выбрался из неприятностей, которые, как стая хищников, окружили меня, а тут начинай сначала. «Когда конец?! — кричала моя душа. — И что из этого может выйти, какая жизнь? Почему раньше за меня отвечали все, а теперь никто? Почему на каком-нибудь спасательном пульте не мигает тревожным светом лампа, что мне, Батракову, плохо?!»
И тут же я сам себе сказал: «В тебе она и мигает, чего еще?..»
По Литейному мосту я перешел на другую сторону Невы. Здесь что-то строили. Какие-то заборы, трубы, а за ними — доски, камни, машины. Я перелез через забор и увидел трактор: спереди у него бульдозер, а сзади — ковш экскаватора. Походил вокруг, потрогал дверку — она скрипнула и свободно открылась. Там был руль, рычаги и широкое черное сиденье.
Это удача! Я влез и закрыл дверь. Стало тихо и тепло. Только по крыше кабины постукивали мелкие частые капли, будто бесконечно пороли какую-то материю. Да по набережной, проскакивая друг за другом, шуршали мокрыми шинами тяжелые автобусы и юркие легковушки.
Постепенно шум города затихал, успокаивался, и в моем тракторе наступила полная тишина. И тут я услыхал ровный, словно бы похрустывающий звон, и понял — разводят мосты. Повернув голову, увидел, как черная стальная громада моста словно бы раздвоилась и одна ее часть, вся в пронзительно-красных точках-фонарях, медленно, степенно поползла вверх — выше, выше, будто фантастических размеров существо величиной с целый город приподнимало над темной водой огромную, освещенную прожекторами ладонь.
Перестало звенеть. Подъемная часть моста застыла в неподвижности, нацелившись дальним, черным краем в низкое, затянутое сплошными тучами небо. От этого вида мне сделалось жарко — впервые я наблюдал поднятый мост из кабины трактора, к тому же в полном одиночестве.
«Сейчас пойдут корабли», — подумал я и тут же увидел, как в створе моста появляется нос огромного белоснежного теплохода: вот он ближе ко мне, ближе… Но проходит несколько минут, прежде чем он возникает весь — пассажирский суперсовременный лайнер. Сияя огнями, он, казалось, целую вечность выплывал из моста, пока я не увидел это морское чудо целиком — длинное, красивое, похожее на Корабль Счастья, в котором жители какой-нибудь дальней-предальней планеты когда-нибудь посетят нашу Землю.
Вслед за ним пошли другие корабли — большие и поменьше, пассажирские и грузовые. Но это уже было по-рабочему просто, буднично, и я закрыл глаза. Теперь я тоже хотел строить такие корабли, как тот, первый, — пускай себе ходят по морям и океанам, катают взрослых и детвору — мне что?! А я даже буду желать им счастливого плавания и три фута под килем… Но при чем тут я? Ведь ЭТОТ построили без тебя! И все другие тоже могут построить… Вот и выходит, что дело не только в том, кто ты, а в том, с кем ты. Один ты целый корабль ни за что не построишь, это факт. Это не удалось даже Робинзону Крузо — даже плохонькое, маленькое суденышко и то не удалось. Но с другими — да! И так же все остальное, во всем остальном… Только бы дали общежитие, а там все пустяк!..
Дождь не переставал, наоборот, пошел гуще, напористей — сплошными струями хлестал по окнам и крыше кабины, мешая заснуть.
«У жонглера случилась беда: заболела жонглерова мама…» Откуда я знаю эти слова? Может, сам сочинил? Нет, наверное, во сне сочинить нельзя, просто где-то раньше слышал, а во сне вспомнил.
Я лежал на кожаном сиденье, согнув ноги. Снова хотелось есть. Никогда раньше я не задумывался над тем, как много человеку нужно еды.
Небо посветлело, дождь перестал. Было тихо, спокойно, и думалось обо всем сразу — будто всю свою жизнь и всего себя я начинал видеть в одно и то же мгновение.
По Литейному мосту шел трамвай. Четко постукивали колеса, будто удары сердца, — дук-дук, дук-дук. А по Неве маленький плоский буксирчик, старательно коптя черным дымом, тащил длинную баржу, груженную бревнами.
Никогда раньше я не видел, как утро приходит в город, и теперь боялся что-либо пропустить.
По мосту снова прошел трамвай, но уже в обратную сторону. Покатились машины. Над Невой появились чайки. Они начинали свой завтрак: падали сверху к воде, зависали над ней, опускали голову под воду, но я не видел, достают они что-нибудь или нет.
На противоположном берегу, выше всех ростом, засветилась окнами гостиница «Ленинград».
На часах была половина седьмого. Пора освобождать номер, а то придут рабочие, увидят меня здесь — прощай тогда моя обитель.
Вылез из трактора, пошел по улице. Чтобы скоротать время, двинулся к училищу пешком. И старательно смотрел под ноги — хотел найти рубль, чтобы позавтракать. Рубля я не нашел, зато время прошло незаметно быстро.
У проходной завода скопились ребята. Они сидели на скамейках, стояли под деревьями. Я стал ходить рядом, отыскивая знакомых. Сначала никто не попадался, а потом среди веселой компании узнал парня, который в приемной комиссии играл на аккордеоне.
— Привет! — поздоровался он со мной. — У вас, молодой друг, какие данные? — спросил он, подражая Николаю Николаевичу, и протянул мне руку.
— Я с Машкой во дворе в хоккей играю, — сказал я. — Она на четырех ногах, а я без ног, а шайбу носом загоняю.
Все рассмеялись, а тот, мой знакомый, сказал:
— Я Женя, а тебя як зваты?
— Димка.
— А дэ рыжий, что с тобою приходыв?
— К родителям уехал, скоро будет.
И тут раздалась команда:
— Всем собраться на построение у проходной! По группам!
Это произнес Николай Николаевич из приемной комиссии. Он был нарядно одет: в костюме табачного цвета, в сияющей красной рубашке и огромном полосатом галстуке, повязанном чуть небрежно.
Мы потянулись к проходной. Там уже стояли модно одетые, рослые ребята, не то что мы, новички. Они курили, насмешливо поглядывали на нас.
— Старшекурсники, — сказал Женя. — Вже по году, а то и по другому отучилысь.
Я сразу увидел разницу между ними и нами. И эта разница была не столько в одежде и возрасте, сколько в монолитности их взглядов. Они прекрасно понимали свое превосходство и разглядывали нас так, как, наверное, разглядывали бы туземцев.
Кто-то из них заорал:
— Глянь, мужики! Да это ж к нам деревня на смычку прет!.. Хлеборобам пламенный привет!..
Из крохотного скверика появились девушки: в разноцветных платьях и брюках, веселые, парочками, держась под руку.
Толпа становилась гуще, постепенно затихая. Мы с Женей стояли рядом. Вместе с нами были и те ребята, которых я видел в приемной комиссии. Над всеми на целую голову возвышался Илья Муромец. Он стоял, сложив руки на груди и выставив одну ногу, точь-в-точь памятник.
— Внимание! Прекратить разговоры! В колонну по четыре становись!
И снова толпа задвигалась, засуетилась. Наконец почти все встали по четыре. Только Илья Муромец не находил себе места. К нему подошел Николай Николаевич:
— Вы, молодой друг, до четырех считать умеете?
— С трудом, — улыбнулся Илья Муромец.
— Так станьте вот сюда, четвертым… Равняйсь!.. Смирно! Равнение на середину!
Мимо строя прошел высокий седой мужчина. Он опирался на палку и сильно хромал. Его негнущаяся нога скрипела на асфальте. Я пожалел этого человека. Так он ходил вчера, и позавчера, и много-много дней назад. И завтра он будет так ходить, и всегда…
— Директор, — кто-то сказал за мной. — Был партизаном на войне.
Мужчина остановился и посмотрел на Николая Николаевича. А тот красивыми четкими шагами подошел к нему и доложил:
— Товарищ директор! Учащиеся технического училища выстроены на торжественную линейку, посвященную дню Первой Встречи! Рапорт сдал руководитель физического воспитания Сеностаров!
Директор и Сеностаров пожали руки и повернулись к нам.
— Здравствуйте, дорогие учащиеся! — произнес директор.
— Здраст…вуй…те…
Я понял, что поздоровались мы неграмотно, потому что слева, где стояли старшекурсники, раздался смех.
— Ребята! Бы начинаете учебу в нашем училище. Другие, те, кто поступил в прошлом и позапрошлом году, продолжат ее. Этот день вы запомните на всю жизнь, потому что сегодня вливаетесь в резерв великого рабочего класса. Вы будете строить корабли. Это будут корабли не только мирные, но и военные. Вы знаете, в какое сложное время мы живем. И обойтись только мирными кораблями нам пока что не удается. Военные корабли нам нужны для мира. Для того, чтобы не повторялись вот такие палки, что у меня и многих моих ровесников.
— Понесло мужика, — сказал рядом со мной парень.
— Заткнись, — сказал ему Илья Муромец.
Я хотел есть. В животе вздрагивало и урчало, будто это был не живот, а железный бункер. Я смотрел на Женю и думал, даст он сколько-нибудь в долг или нет.
— Сегодня, — продолжал директор, — вы познакомитесь с мастерами производственного обучения, посетите завод, посмотрите, как трудятся наши кадровые рабочие. Желаю вам успехов!.. Слово предоставляется товарищу Сеностарову.
— Внимание! — сказал Николай Николаевич. — Это касается всех новичков. Сегодня вы будете знакомиться с училищем и заводом, а завтра в девять утра мы снова соберемся у проходной и поедем в Стрельню, на залив. Там, в районе дамбы, вы будете сдавать нормы на значок ГТО по плаванию. Юношам иметь плавки и полотенце, девушкам — полотенце и купальный костюм. Вопросы есть?
— А кто не умеет?
— Будем учить.
— А я сдавал ГТО.
— Принесите удостоверение.
— А я болен…
— Зайдите в приемную комиссию, вам вернут документы. Больных в училище мы не принимаем.
— А почему не в бассейне?
— В бассейне дорогая вода. Кроме того, мы приближаем вас к естественным условиям.
— А в ластах можно?
— В ластах вы установите мировой рекорд — это не годится.
Он продолжал отвечать на вопросы, а рядом с ним скапливались какие-то взрослые. Я понял, что это и есть мастера производственного обучения, и попытался определить, который из них наш. Наверное, тот, с ежиком на голове. Пусть бы он… Что-то рассказывает, все смеются.
— Кто из них наш мастер? — спросил я у Жени.
— Хм… Та може, этот, в билом свитэрэ.
— А я думаю — с ежиком.
И тут у меня в животе раздался такой грохот, что Женя испуганно спросил:
— Ты чого?
— Есть хочу. Дай до стипендии в долг.
Он вытащил из кармана металлический рубль.
— Что, нэ кормять дома?
— Не, просто забыл.
К нам подошел тот, с ежиком.
— Привет, мушкетеры! Я ваш мастер. Можете называть меня Петр Матвеевич. Давайте-ка я запишу всех, кто сегодня присутствует. Называйте по очереди фамилии.
Мы называли себя, а он записывал в блокнот, на обложке которого крупными буквами было написано: «Кляузник».
И тут ударил оркестр. Большие трубы: бо-бо, бо-бо, а маленькие: ля-ля-ри, ля-ля-ри, и барабан: дах, дах.
— За оркестром в колонну по четыре шаго-ом марш!
Колонна медленно двинулась к раскрытым настежь воротам завода.
У ворот стоял рослый красавец вахтер в светлых выглаженных брюках и начищенных до блеска черных ботинках. Глядя на него, я почувствовал, что в это мгновение действительно преодолеваю какую-то невидимую полосу, за которой я уже буду вовсе не я, не школьник, а рабочий парень. Буду строить корабли. На миг вспомнил школу, свой класс, мальчишек и девчонок, учителей… И даже вздохнул — таким далеким все это показалось. А подумав о Грете Горностаевой, о Рите Лапиной, я почувствовал, как в груди снова поднялась, зашевелилась моя старая знакомая — обоюдоострая иголочка. Пути наши с Гретой и Ритой окончательно разошлись, и уже ничто-ничто не сведет нас вместе. Я убеждал себя, что это хорошо, что теперь я свободен и буду принадлежать только себе. Но эти «убеждения» ничего не стоили по сравнению с болью: они будут учиться без меня!
Я запретил себе думать об этом. У меня был особенный день: я входил на завод не с какой-то экскурсией, не просто школьником, а шел работать… Если бы отец и Вера видели меня в эту минуту!.. Я шагнул мимо вахтера туда, где уже была территория завода. Мы прошли несколько метров и остановились. Оркестр перестал играть. Музыканты по одному, по двое стали расходиться и уносить свои инструменты.
— Вот мы и дома! — хихикнули у меня за спиной.
Глава третья
Вначале была такая тишина, что даже не верилось, что мы на заводе. На высоких деревьях распевают-заливаются птицы, на клумбах и газонах полыхают цветы, песчаные дорожки чисты, как в парке.
И только по едва уловимому дрожанию воздуха ощущалось, что здесь гигантский завод.
Невдалеке поднимались тяжелые ребристые краны. Они, как жирафы, опустили вниз головы, будто пристально разглядывали что-то под ногами.
— Гляди! — Женя дернул меня за руку.
Я увидел настоящий океанский лайнер. И сразу понял, что это такое. Те, что плавали днем по нашей Неве, были игрушками по сравнению с этим: будто из одного куска, будто его и не делали, не собирали по частям, а одним ударом — точным и сильным — откололи от огромного стального куска. Вместе с бортами, иллюминаторами, палубами, вместе с рабочими, что медленно сходили на него по широкому стальному трапу.
Это был корабль! Рыжий, некрашеный, он все равно казался красивым — мощным и стройным.
— Типичный людовоз, — сказал Петр Матвеевич будничным голосом. — А там, дальше — лесовоз, мирная продукция завода.
Лесовоз тоже был красивым, но совсем не то, что этот лайнер. Будто деревянный одноэтажный домик рядом с многоэтажным городским.
— Человека можно в лодке возить, а тут видишь, какая махина! — сказал маленький паренек и показал на корабль.
— Человек же не по ручейку плывет, а по океану. Он тебя как шарахнет девятым валом, никакой лодки не отыщешь, — сказал другой маленький паренек, точная копия первого. Я догадался — близнецы.
— Жень, смотри на это чудо природы, — сказал я.
— Та вже бачив, медкомиссию с ними проходыв. Веселые хлопцы.
А Илья Муромец стал объяснять:
— Их двое, а будто один. В разговорах обращаются только друг к другу. Будто разговаривают не двое, а один человек перед зеркалом. Попробуй заговори с ними — лишь посмотрят на тебя и станут продолжать свой разговор.
Заговорить не удалось. Мы вошли в высоченный цех. Здесь собирают корабли. По кускам. И каждый кусок величиной с нормальный вагон. Их сваривают прямо на полу, а затем поднимают краном и устанавливают в нужном месте.
Сияет электросварка, грохочут пневматические молотки, что-то визжит, ухает, бахает, стонет. И среди всего этого грохота, среди громадных кусков корабля — маленькие, почти незаметные люди. Каждый из них будто ни от кого не зависит, делает свое, а получается одно целое — корабль.
Женя повернулся ко мне, и по его губам вижу, как он пытается что-то сказать. Будто нарочно губами шевелит, а ничего не слышно. Смешно получается. Мы однажды со Степкой точно так в школьном хоре пели, когда нас силой заставили его посещать.
— Я ничего не слышу, — сказал я Жене. А он придвигается ко мне, пытается сам услышать, что говорю я. Потом мы оба махнули рукой и рассмеялись.
Да, это была работа! Я даже не догадывался о такой, не представлял, что можно так работать. Мне даже без работы жарко стало… Стоит ли сам корабль такого адского труда?!
Петр Матвеевич показывал куда-то вверх. А оттуда смотрели на нас, махали нам руками рабочие в серо-зеленых брезентовых куртках и в железных касках с черными якорями надо лбом.
Мы вышли из цеха, и я даже глаза закрыл — так неправдоподобно тихо вдруг стало.
— Здесь работают судосборщики-корпусники, — сказал Петр Матвеевич. — Без них ни один корабль не выйдет в плавание. Они собирают корпуса, спускают на воду, а уж потом мы, достройщики, принимаемся за дело.
— Как они не оглохнут от грохота? — спросил Илья Муромец.
— Не могут они оглохнуть, потому что здесь работают глухонемые. Никаких звуков они не слышат от рождения, поэтому работают будто в тишине… А вот тому, кто слышит, вначале туго приходится.
— А без грохота нельзя строить? — спросил я.
— Пока нельзя. Даже завтрак утром завернуть в газету нельзя без шума. А тут металл!.. Заканчивай училище, поступай в институт, а потом займись разработкой нового метода сборки судов. Чтобы даже при работе пневматических молотков было слышно, как муха летит.
И тут мы увидели женщину в белом халате. А рядом с ней — бочку с квасом. Женщина была такая же огромная, как все на этом заводе. И бочка с квасом была ей под стать.
Не сговариваясь, бросились туда. И через несколько минут в наших желудках плескался коричневый, холодный, сладкий и, что самое главное, бесплатный квас.
Ходили долго, как по Эрмитажу. Даже ноги устали. Потом пришли в столярный цех. Здесь было просторно, тихо. Пахло свежей древесиной, еловой смолой, чем-то еще, таким же ароматным и вкусным, будто мы очутились в лесу.
На полу, на длинных столах лежали деревянные плиты, стояли конусообразные банки с клеем; у станков золотистыми муравьиными кучами поднимались опилки и стружки. Они были такими белыми, такими чистыми, что я набрал полные пригоршни и стал нюхать — так свежо и радостно они пахли!
Петр Матвеевич, глядя на опилки в моей руке, тихо, даже задумчиво произнес:
— Раньше вообще корабли строили из дерева, и могу вам сказать, что выглядели деревянные суда не хуже металлических…
Наконец знакомство с заводом было окончено. Нас вывели за проходную и отпустили. На часах была половина третьего, а я еще не ел.
— Пойдем в столовую? — предложил я Жене.
Мы двинулись пешком от проходной. По дороге он мне рассказывал о своих впечатлениях, говорил, что мы правильно сделали, что поступили именно в это училище, мол, умение строить корабли еще никогда и никому не мешало. Но я видел, что говорит он об этом без радости.
— По-моему, ты не очень доволен, — сказал я.
— Та сам нэ знаю… Школу музыкальную закинчив, у музыкальное училище сбирався, а тут — тэхническое. Ты б остався довольным?
— Надо было идти.
— Та нэ мог… Батьки будто сговорилысь: взяли и помэрли в одын год. Ридная сестра у Львиве, у тетки осталась, а я сюда, до дядьки попросився. Дядька хороший, добрый, да жинка — рвотное зелье. Тильки и чую: «Я — глава семьи, я распоряжаюсь квартирой. Ты спросил меня, можно ли нам лишнего человека в доме держать? И его выгоню, и тебя можу отметить…»
— Что это — отметить?
— Ну, выписать, лишить прописки… Та если б хто раньше сказав, что у Ленинграде такие стервы водятся, — нэ поверив бы!
— А дядька что?
— Та тихоня, у оркестре народных инструментов на балалайке грае. И заробляет меньше, чем вона. Тильки просить: «Ладно, Соня, будь человеком, ведь сирота он…» Если в общежитие нэ поселят, назад у Львив поеду. Год прокантуюсь, а там, може, у музыкальное поступлю.
— Тебе обещали общежитие?
— Та обещалы… И лимит дали: у родственников можно прописаться.
— Ну и пропишись.
— А жить дэ?
— Жить будем вместе. Снимем комнату. Многие сдают. Даже тетка моя пустила квартирантку Лену. А мы найдем другую, понял? Мне тоже негде жить. Скоро Степка приедет, с ним потолкуем. В общем, не горюй, что-нибудь придумаем.
Он молча обнял меня за плечи, и мы вошли в столовую. Заказали по гороховому супу с корейкой, по рыбе и по чаю. Принесли на стол и принялись за еду. Ели, мололи вздор и радовались, что даже из самого трудного положения можно найти выход. Да еще какой — быть вместе?
— Хочешь, пишлы до менэ? Зараз там никого нэма, все на работе.
Это было соблазнительно — побывать у него. И расставаться не хотелось. Но все-таки я сказал:
— В другой раз. Мне нужно к матери в больницу.
— Може, я с тобой?
— Нет, спасибо… В другой раз.
Мы пожали руки и разошлись.
«Пора! — сказал я себе. — Слишком долго я к ней иду».
И снова я сидел у окна. Смотрел на мчавшиеся навстречу деревья, и было такое чувство, что я так и не вышел тогда из вагона, так и продолжаю свой путь в Песочный.
Попытался вспомнить, с чего началась во мне Вера? Когда я впервые узнал ее, понял, что она и есть моя мама, самый дорогой и главный мой человек?.. Я стою на кровати, а Вера — на полу передо мной, надевает на меня чистую рубашку, пахнущую мылом и водой, и чем-то еще, непонятным и радостным, как мама. А я прячу руки, нарочно не попадаю в рукава и смеюсь, хохочу, охваченный торжеством близости Веры, ее улыбки, голоса, ее щекочущих волос… «Ну а сам? Ты можешь надеть рубашку сам? Наверное, нет, ты ведь еще маленький», — пытается она меня обмануть. А я с восторгом и радостью иду на этот обман, быстро надеваю рубашку и обнимаю мамину шею.
Она смеется, моя Вера, целует в голову и говорит какие-то хорошие слова, известные только ей, только ее сердцу. И от этих слов мне и плакать хочется, и смеяться; она целует мои руки, волосы, а я, уронив голову ей на плечо, смеюсь и в то же время плачу…
Было мне тогда три или четыре года. А может, пять или шесть, не знаю. А может, это было даже тогда, когда меня не было на свете, — думаю теперь я и понимаю и страшусь, что этого уже никогда не будет.
С нею было все не так, как сейчас… Она взяла меня в театр. Отца не было, он куда-то уехал, а мы с Верой отправились на спектакль. Это была какая-то хорошая постановка, только я ничего не помню. Потому что оба действия проспал. Потом, по дороге домой, Вера смеялась и говорила, что ничего путного из меня не выйдет, раз я сплю на веселых, замечательных пьесах.
Я обещал ей больше не спать в театре, но в следующий раз на балете я снова спал, и Вера совсем отчаялась… Это был полутемный театр, и музыка, и волшебная сцена, запорошенная, вся засыпанная белым пушистым снегом, и я, маленький и глупый мальчик, отчаянно боровшийся с собой, чтобы не спать, и все-таки не сумевший себя побороть; прислонился, прижался к маминой руке и уснул… Может быть, это было нужно, необходимо… Я не помнил, что там было на сцене, зато я помнил свою маму, себя с мамой…
Электричка остановилась. Я вышел на платформу и направился по знакомой дороге. Торопился, потому что снова было поздно, могли не пустить.
Вошел в справочное. За окошком — пожилая женщина, что-то пишет.
— Скажите, пожалуйста, могу я увидеть маму, Батракову Веру Николаевну?
Женщина посмотрела на меня, зачем-то улыбнулась.
— А вы, молодой человек, позднее прийти не могли?
— Я прошу вас, мне очень нужно. Уже много дней я не могу к ней попасть!
Женщина достала журнал и начала листать страницы — фамилии, фамилии, имена, палаты…
— Вот! Под номером сто тридцать семь!
— Да, Батракова. Лежит в палате номер сорок три… К сожалению, мальчик, к ней нельзя. Она тяжелобольная, а к таким мы не пускаем. Нельзя, голубчик, нельзя, это может ей повредить.
— Нет, не может ей это повредить! Не имеете права! Не имеете! — закричал я в окошко. — Вы не имеете права!..
Я выскочил на крыльцо и бросился на станцию. Тут же вернулся, пошел мимо забора. Теперь меня ничто не могло остановить. Все! Теперь я увижу ее! Палата номер сорок три… сорок три!..
Перемахнул забор, бросился к крыльцу. Что-то крикнула вдогонку женщина, подметавшая дорожку. Я не остановился. Взбежал на крыльцо, толкнул дверь и очутился в вестибюле. Тут же увидел широкую лестницу на второй этаж и метнулся туда. В коридоре чуть не сбил женщину в белом халате с тележкой.
— Мальчик, ты куда?..
Где у них начинаются палаты? Все двери без номеров… Ага, вот пошли номера!.. Тридцать шесть, тридцать восемь… Значит, с другой стороны… Вот, сорок первая, а дальше должна быть сорок три… Вот она, сорок третья палата!…
— Мальчик, остановись, кто разрешил?
Женщина бросила тележку и бежала за мной.
— Почему без халата? Кто пропустил?
Я толкнул дверь и вошел. Одно окно. Три кровати. Две женщины смотрят на меня. Третья лежит в углу у окна. Я не вижу, не вижу ее лица. Подхожу к ней. Это не Вера… Здесь нет моей мамы… И вдруг узнаю ее. Нет, чувствую, что эта третья женщина — моя мама. Она непохожа на Веру, она другая…
— Мама!..
Она услышала. Чуть дрогнули веки и открылись глаза.
— Мама! — прошептал я и опустился на колени. — Я так долго не мог найти тебя. Я прежний. Все хорошо… Я твой сын…
Она прикрыла глаза — поняла.
И тут распахнулась дверь — вбежала та женщина в белом халате.
— Мальчик, выйди отсюда. Кому сказано?!
— Оставьте его, — прошептала мама. — Я прошу вас.
— Но это не положено, нельзя!
— К ней сын пришел, — сказала женщина из другого угла.
«О чем они?.. Зачем они все, когда я здесь, рядом с мамой? Почему их слова как занозы?..» Женщина в белом халате ушла.
— Меня долго не пускали к тебе, мама… Тебе лучше, да?
Она прикрыла глаза — лучше.
— Поцелуй меня, — сказала она шепотом.
Я встал с колен и поцеловал ее в щеку. И в губы. И снова в щеку.
— Ты скоро поправишься, — сказал я. — Ты должна верить в это. Я верю!.. Мы все верим, что ты поправишься!
— Спасибо… Я видела сон, я открывала большую тяжелую дверь… К чему этот сон, эта дверь, а?
— Ты поправишься и поедешь домой…
— Спасибо… Ждите меня с папой. Любите друг друга… Я люблю вас. Ты слышишь? Я хочу жить… Я буду с вами.
Я заплакал. Глупые, подлые слезы заполнили глаза, я ничего не видел. И не слышал. Я что-то говорил, но даже сам не понимал что. Наверное, это продолжалось долго, потому что снова пришла та женщина в белом халате и привела мужчину-врача. Тот не торопил меня, стоял рядом и ждал, когда мама отпустит мою руку. Потом поднял меня с пола. Медленно вывел в коридор, оттуда на лестницу и проводил на улицу.
— Поезжай домой, — сказал он. — Тебе пора домой.
— Помогите ей… Вы поможете ей?
— Да, родной… Все, что в наших силах…
Глава четвертая
В город я вернулся в одиннадцатом часу и сразу направился к тому месту, где вчера стоял трактор. Но что это? Какие-то бочки, вагон на колесах, металлические балки, доски, а трактора нет.
Походил вокруг вагона, подергал ручку двери — закрыто. Выбрался на улицу и сел в троллейбус. Пассажиры почему-то смотрели на меня, улыбались. И тут я понял, что пою. Негромкую, незнакомую песню — откуда она теперь? Может быть, я сам ее сочинил, как те стихи про жонглера?
Я закрыл рот, но петь не перестал — мычал себе под нос, глядя в окно. Раньше со мной такого не бывало — распевать вслух, да еще в транспорте. Зачем я пою? От скуки? От одиночества? И что означает мое пение? Может, я не в себе?.. Нет, раз думаю об этом, значит, еще в себе.
— Витебский вокзал, — объявил водитель.
Вышел. Потолкался среди пассажиров, по запаху определил, где буфет, и направился туда. В буфете торговали котлетами и кофе, так что вскоре я опять остался без копейки.
Сел в углу на скамейку и стал читать слова наоборот. Сколько раз давал себе слово, что перестану этим заниматься, что более пустой работы даже мне не придумать, но побороть в себе этот давно развившийся недостаток пока что не мог. А успехи могут прийти даже в глупости: уже не было такого слова, которое не сразу прочитывалось бы назад. Даже самые длинные слова, как например, «литературоведение», «кораблестроительный» я прочитывал легко, без запинки. Но и это стало раздражать, ибо нет ничего печальнее, чем развиваться внутри себя в ненужном направлении.
Тоска навалилась на меня, всосалась как пиявка, и я ничего не мог с ней поделать. Чтобы освободиться от нее, мне нужно видеть, как улыбается Вера, встречаться со Степкой, с его замечательными сестрами, разговаривать с отцом о декабристах, о тяжелой воде, о кораблекрушениях и подъеме затонувших кораблей и еще о всякой всячине; читать книги, лежа в своей постели, ходить в кино.
Когда я вспомнил о кино, чуть не заплакал, так давно я там не был. Нужно завтра поговорить с Женей, и если он согласится, то мы пойдем в кино. Может, и Степка приедет? И будет нас трое — Степка, Женя и я!.. Только где взять денег? Неужели нет выхода? Проще всего заработать. Но как? И кто меня примет на работу? Почему не существует таких мест, где человек мог бы срочно заработать немного денег — выкопать яму, что-то погрузить? И сразу получи свое! Для таких, как я, это было бы выходом.
Примостившись на широком деревянном диване, я закрыл глаза. Стало хорошо, спокойно. Не было вокзала, пассажиров, каких-то унылых, очень плохо одетых людей, которые, казалось, никуда не едут, никого не встречают, лишь сидят на одном месте, олицетворяя собой Вечное Ожидание… Не было ярких светильников… Или все это было, но не было здесь меня. А я вместе с Верой и отцом иду в кино и ем мороженое…
— Ох ты! Никак Димка Батраков? — услыхал я сбоку.
Передо мной стоял Спартак. В джинсовом костюме, красивых башмаках, с газеткой в руке — не Спартак, а киногерой.
— Не ожидал тебя тут встретить. А почему не дома?
Он присел рядом, достал сигарету и, оглядевшись, нет ли милиционера, закурил.
— До чего дошел, мама родная!.. По вокзалам скитается, как босяк. А вид? Что у тебя за вид? Лицо старое, глаза провалились… Ты хоть ел сегодня?
— Ладно, Спартак, не трави душу, иди себе.
— Ну зачем? Не могу я бросить друга, хотя и бывшего. Ведь я могу помочь, на худой конец посоветовать, авось пригодится тебе, гомо не-сапиенс.
Мне показалось, он издевается надо мной. Нужно было встать и уйти. Но я не мог. Слишком тоскливо было одному. И теперь, хоть я и прогонял Спартака, все-таки был рад, что он не уходит.
— Ты можешь дать сколько-нибудь в долг?
— Гм… Пожалуй, нет. Копеек тридцать, не больше. Я ведь все-таки честный человек, Дима, а у честных людей — какие деньги?! Потом в университете восстановился. А кто может быть беднее честного студента?
— Врешь про университет!
— Вру, Дима, ты прав. Не взяли меня. Завтра покидаю ваш великий город, уезжаю далеко.
— Живи здесь, работай, кто тебе запрещает?
Он вздохнул:
— Работать в Ленинграде — этого мало. Мне мало. Если жить в Ленинграде, то надо учиться. А торчать у барабана на хлебозаводе можно в любом другом городе… Через год сделаю новую попытку вернуться. А если нет — такова селяви!
— Что с Ликой?
Он прикрыл глаза и откинулся на деревянную спинку дивана. И стал говорить, что с Ликой все покончено, что насильно мил не будешь, но в его памяти на всю жизнь останется прекрасный образ доброй, умной и трогательной девушки, которую на расстоянии любить значительно проще, чем вблизи.
Мягким баритонистым голосом он баюкал себя, свой красивый «литературный» слог; он томился и благоговел перед своим разумом; он уже прямо выходил на сцену в плаще датского принца! — боюсь, что так разговаривают быки, которым по какому-то недоразумению посчастливилось попасть в «благородные».
Меня он раздражал, и, сдерживаясь, чтобы случайной грубостью не остановить его словесный фейерверк, я спросил:
— У нее будет ребенок?
Он не ожидал этого вопроса. Резко повернулся ко мне:
— Тебе Лика сказала?
— Нет, сам понял. Правда, не сразу, а потом, когда вы стали говорить про химчистку…
— Молодец, догадливый!.. Ребенок — это хорошо, особенно для матери. С рождением ребенка женщина уже никогда не бывает одинокой. А если учесть, что в нашей юной прекрасной стране все лучшее принадлежит детям, а дети, как я это понимаю, принадлежат матерям, то вот и выходит, что все лучшее принадлежит женщинам.
— В том числе и мы?
Он рассмеялся. Он взъерошил мне волосы и похлопал по щеке.
— Ну, разумеется, дурачок! Правда, я бы не сказал, что мы — самое лучшее. Но наша роль ясна: раскрутить, разогнать колесо, открыть, дать ход жизни. И создать кое-какие условия. А там само пойдет-покатится.
Он встал, сунул руку в карман, побренчал мелочью и посмотрел на часы.
— Пошли. Поднимайся. Ты молчать умеешь?.. Тогда пошли. Сейчас у тебя будут деньги, добытые простым и красивым способом. Только если будешь молчать. Я возьму их в долг для тебя. А ты постоишь рядом и помолчишь.
Он поднял меня со скамейки и повел на платформу. Здесь стоял пассажирский поезд. Он подтолкнул меня в первый вагон и вошел сам. Я подумать ничего не успел, а он, войдя к пассажирам, закричал:
— Дорогие товарищи! Этому юному гражданину нужно добраться в родной город Брест. У него здесь бед оказалось больше, чем побед: приехал поступать в техникум, не поступил, да к тому же остался без денег. И вот он бродит, бедняга, по вокзалу и не может уехать. Посмотрите: голодный, мятый… Помогите, пожалуйста, кто сколько может. Я не уверен, что мы с вами встретимся еще раз, но я оставлю вам свой адрес, вы напишете мне, и я верну вам все, сколько дадите.
Я чуть не ошалел от этого выверта. И эта неожиданность начисто лишила меня способности управлять собой. Я как дурак стоял в вагоне, смотрел на пассажиров и, не видя их, боялся пошевелиться, боялся повернуть голову и взглянуть на Спартака. Я окаменел. Я хотел быть незаметным, раствориться, не существовать.
Это мое отупение так сильно завладело мной, что я шел впереди Спартака по вагону и мне в руку пассажиры вкладывали бумажки и мелочь, а он предлагал им свой адрес. Но никто не брал, все отказывались, и мы шли дальше.
Наконец вагон кончился. Мы вышли на платформу. Спартак шепнул — молодец! — и подтолкнул к следующему.
— Нет! — крикнул я. — Не хочу… Что ты из меня попрошайку делаешь?
— Дай сюда деньги, — сказал он. — Три… четыре… пять. И мелочи — рубль… два… три… четыре. Ого! Девять тридцать! Сколько тут вагонов? Да если в каждом по столько, ты представляешь, сколько это?!
— Мне такие деньги не нужны.
— А какие тебе нужны? Родители тебя кормят и одевают за счет других денег? Я же предлагаю им свой адрес. Разве мы виноваты, что никто не берет?
— Все равно не хочу.
— Твое дело, нудный ты человек. Ты мешаешь народу быть добрым. Народ перестанет быть щедрым, если все вокруг станут богатыми… Держи свои деньги.
— Не надо мне.
— Надо! — рявкнул он. — Забирай. Иди пожри чего-нибудь, а то ноги протянешь прямо тут, на вокзале.
Он сунул их мне в карман и хлопнул по спине.
— Все. Больше я тебе ничем не помогу. А потому прощай!
Я ненавидел его. Но я не хотел, чтобы он уходил. Я представил длинную ночь, одиночество, скитания по вокзалам и улицам города и с надеждой спросил:
— Ты не торопишься?
Он усмехнулся. Долго смотрел на меня, щуря глаза, — он понимал, что со мною происходит.
— Взыграло, да? Страшно оставаться одному? Ничего, страдания очищают человека. Ты это переживешь. Ты не старик, у тебя есть будущее.
— Оно у всех есть, — сказал я. — Но самое лучшее будущее — это настоящее, какое бы оно ни было. Хочешь, пойдем в буфет, — улыбнулся я и тронул его за рукав.
Он сидел, уставившись на дверь, откуда изредка выходили мужчины и женщины, и, казалось, не слышал моих слов. На него будто нашел столбняк.
— Спартак, очнись.
— Буфет — это хорошо, — сказал он, не отводя глаз от двери. — Это прекрасно — буфет! Но, кажется, я не пойду с тобой в буфет. Некогда… Слушай, а что, если поехать к Лике? Авось застану? Ее надо застать, надо поговорить, как ты считаешь? Ведь она ничего плохого мне не сделала?!
Он произносил эти слова осторожно, как бы щупал ногами тонкий лед. Но в голосе было уже что-то новое: и насмешливое, и в то же время теплое, живое.
— И не сделает, — ответил я.
— Надо, — повторил он. — Сама она не придет, не такой характер. Прийти ей самой — значит сломаться. А зачем ее ломать, правильно? Пусть останется такой, как есть… Может, именно такая мне и нужна?
— Нужна, — сказал я.
— Так что? Едем?
Я кивнул не раздумывая, я уже боялся, что он сам может передумать и остановиться в самый неподходящий момент. А мне хотелось, чтобы они были вместе, мне казалось, что им необходимо быть вместе.
Он не передумал. Мы выскочили на улицу и спустились в метро. На станции «Парк Победы» вышли, промчались по Московскому проспекту и оказались в громадном дворе возле кирпичного двухэтажного домика.
— Общежитие, — сказал он. — Лика тут живет.
— Поздно уже.
— В общежитиях поздно не бывает.
Он потянул ручку, и дверь, зазвенев пружиной, открылась. Он вошел.
Я остался на улице. Темно. Дует ветер. Под высокой сводчатой аркой огромного дома человек в белом костюме басом подзывает свою собаку: «Джери, ко мне!.. Джери!..» Где-то играет музыка — веселится народ. Всегда кому-то весело, когда не до веселья тебе. Но только ли тебе одному невесело? А Лике? С чем к ней прикатил Спартак, что скажет? Пошлет снова в «химчистку» или поступит иначе, как мужчина?..
Не успел я подумать, обрадуется Лика или нет, увидев меня, как вышел Спартак.
— Нет ее, — сказал он. — Уехала к родителям в Новгород. Я адрес взял. Надо ехать, как ты думаешь?
— Поезжай, — сказал я.
— Сегодня? Сейчас, верно?.. Мне сказали, что, если выйти к мясокомбинату, можно сесть на попутку и за несколько часов быть в Новгороде.
— Поезжай, — сказал я и протянул ему деньги. — Бери, тебе нужнее. А я завтра найду.
Он взял только три рубля, и мы расстались. Он сказал, что знает мой адрес и найдет меня. Или напишет.
— Я тебя найду, — сказал он. — Если все будет в норме, я тебя найду!..
Я вернулся в Витебский вокзал и сел на прежнее место. Недалеко от меня прошел милиционер. Я поднялся и стал ходить, боясь, что он прицепится. Остановился у подоконника, прислонился лбом к стене и задремал. Никогда бы не поверил, что можно спать стоя…
Глава пятая
Когда я открыл глаза, на часах была половина пятого. Вышел во двор — зябко. У метро две женщины в зеленых куртках метут асфальт. А по площади большими кругами ходит голубая поливальная машина ЗИЛ.
Меня стало подташнивать. Зашел в туалет и напился воды. Вернулся в зал ожидания, сел на скамейку и попробовал спать сидя. Не вышло. Ни о чем не думалось, ничего не хотелось, сидел болван болваном. А потом — новое дело — захотелось плакать. Я глотал упругие комки и моргал глазами, чтобы не шли слезы… Это жутко, когда тебе два часа подряд хочется плакать.
Не заплакал. Сходил в туалет, вымылся и, не вытирая лица, пошел с вокзала.
К проходной завода явился раньше всех. Постепенно собрались ребята. Принесли волейбольный мяч, и я стал играть с ними. Но, видно, мое отупение не прошло: я мазал, бросался тогда, когда передачу должен был принимать другой, спотыкался, падал и, наконец, выдохся. Вернулся на скамейку и стал следить, как ловко владели мячом другие.
Пришел Женя. Поморщился:
— Ну и видок у тебя, як у жмурика.
— Кто это — жмурик?
— Та «покойник» на музыкальном жаргоне.
— Голова болит, — сказал я. — Даже плавать не хочется.
— Становись! — раздался голос Сеностарова.
По дороге ребята шутили, ставили друг другу ножки, смеялись, в трамвае пытались играть в трясучку и даже курили в открытое окно. Эти ребята существовали вне меня, вне моего настроения, и это их отдельное существование пугало меня и вызывало во мне протест.
Мы приехали в Стрельню. Вышли из трамвая и долго тянулись по лесопарку. А солнце так пекло в голову, что, как только мы очутились на дамбе, из носа у меня пошла кровь.
Я спустился по камням к воде и стал смывать. А она все шла и шла. И тогда я набрал воздуха и высморкался — из носа брызнул целый, фонтан крови. Я наклонился, чтобы смыть, не удержался на камне и упал в воду. Хорошо, что здесь было мелко, я замочил только рукава и брюки до колен. Зато кровь больше не шла, и я двинулся за остальными.
Нас построили по группам. Сеностаров объяснил, кто и в какой последовательности будет сдавать нормы. Очередь нашей группы была в самом конце. А вначале шли девушки. Но их было немного, всего две группы.
— Теперь, — говорил Сеностаров, — посмотрите, какая дистанция и куда плыть. Подойдите к воде. Вот у нас два камня, которые обозначают пятьдесят метров. Туда и обратно — сто. Сейчас я войду в залив, покажу, как это делается, а потом поплывете вы.
Он разделся, и все мы затихли. Такого я еще не видел. Это был настоящий король красоты: широкие плечи, тонкий в поясе, длинные руки и ноги, а каждая мышца на теле будто отделена от других, будто специально предназначена для скульптора.
— Дывись, як девчата дывятся! — сказал Женя.
— Девчата знают в этом толк, — ответил я. — И не только девчата.
Я смотрел на Сеностарова и представлял, как будто сам раздеваюсь и становлюсь с ним рядом, — даже неуютно стало под собственной одеждой.
— Я вже давно сбирався в секцию атлетической гимнастики, — сказал Женя. — Та все не выходило.
— Для этого необязательно в секцию, — отозвался Илья Муромец. — Можно заниматься дома, применяя изометрическую систему нагрузок, основанную на статических напряжениях.
— Як это? — спросил Женя.
— Берешь, например, стул и пытаешься растянуть его, будто он резиновый. Или подходишь к стене и давишь на нее руками, будто хочешь сдвинуть с места…
— Ты робив так? Покажи фигуру!
— Мне это ни к чему, — усмехнулся Илья Муромец. — Если понадобится, то я и так кого хочешь на колени поставлю.
В это время Сеностаров спустился по камням к воде и пошел на глубокое. Долго шел, а глубокого все не было. Ребята стали посмеиваться:
— Так и до Кронштадта можно дойти.
— Не залив, а лужа.
— Пьяному море по колено…
Но вот он все-таки пришел на глубокое — вода уже доставала до груди. Мягким движением лег на воду и поплыл — быстро, ровно, почти без брызг, почти не отрывая голову от воды, только чуть поворачивая, чтобы набрать воздуха. И вдруг остановился. Поднялся на ноги, и воды ему оказалось по колено.
Мы захохотали. А он сконфуженно посмотрел на нас, улыбнулся, поставил руки на пояс и стал ходить там, в заливе, пытаясь отыскать глубокое. И все говорил:
— Обмелел, ребята, залив. С каждым годом все больше мелеет. Надо что-то делать с заливом, спасать его… Или другое порядочное место искать.
— Скоро его дамбой перегородят, тогда вода не будет уходить! — закричали с берега.
— Это «скоро» продлится лет десять, а нам сейчас надо.
Он снова пришел на глубокое и поплыл в другую сторону. Через каждые три-четыре гребка останавливался и мерил глубину. А я стоял на дамбе и нетерпеливо дожидался, когда промер залива подойдет к концу. Мне самому хотелось в воду. И не только мне, почти все ребята стояли раздетые, готовые к старту. Наконец место было выбрано, и в воду вошли первые десять девушек.
Красиво это: синий залив, синее небо, солнце, камни и десять девушек в разноцветных купальниках входят в воду. Выстраиваются в линию и плывут вперед — только радуга в брызгах.
Женя сидел впереди меня у самой воды и кричал, чтобы девчонки плыли быстрее. Он часто вскакивал, махал руками, прыгал по камням, будто именно от него теперь зависела их скорость.
Из пятидесяти девушек семеро не умели плавать…
Подошла и наша очередь. Нас пригласили в воду, мы выстроились в ряд, и Сеностаров махнул рукой, в которой был секундомер.
Я сразу обогнал всех и несколько секунд плыл первым. Но уже к повороту меня обогнали двое, потом еще трое, а на финише я был последним. Выиграл заплыв Женя. Я поздравил его с победой, и мы вышли из воды.
Кружилась голова. Напала зевота. Сидя на камне, я медленно одевался и дрожал от озноба. Другие ребята уже оделись, поднимали над головой булыжники и обсуждали, кто как плыл. И все это радостно, взахлеб, будто и не плавали, а совершали чудеса храбрости. Я не понимал их восторгов по поводу обыкновенного купания, меня раздражала их детская активность. Хотелось, не вставая с камня, не поднимаясь на ноги, незаметно отползти в безлюдное место и полежать в одиночестве, глядя в подернутое крохотными облачками небо.
Нас подозвал Петр Матвеевич и объявил расписание уроков на завтра: спецтехнология, физкультура и черчение.
— Всего три урока?!
— Да. Но по два часа каждый, — сказал мастер. — Сегодня вы свободны, а завтра приходите со всеми необходимыми принадлежностями к черчению и физкультуре. И подумайте на досуге, кого нам избрать старостой группы, комсоргом и физоргом. Если кто-то чувствует, что может принять на себя одну из этих почетных обязанностей, не стесняйтесь. Договорились?.. По домам!
Женя и я пошли к трамваю отдельно от других. Я отдохнул, и теперь было приятно топать по берегу залива мимо красивых яхт и швертботов с треугольными парусами, мимо взрослых парней в тельняшках, мимо деревянных домов и заборов.
Я протянул Жене рубль:
— Держи, старичок, ты меня выручил, и я благодарен…
— Та отцепись ты! Раз договорилысь у стипендию, так у стыпендню и отдашь.
— Бери, со стипендии, может, труднее будет отдать.
В трамвае доехали до Автова. Там расстались. Он отправился домой, а я — в столовую. Накупил еды, а когда сел за стол, почувствовал, что есть не хочу. Проглотил несколько ложек супу, из второго заставил себя съесть только мясо, выпил компот и вышел на улицу.
И снова поехал в больницу.
Глава шестая
Я не решился войти ни в справочное, ни в больничный корпус. Походил у забора. Потом спрятался в кустах, сел на огромный валун и стал смотреть на освещенные окна больницы.
Наступила ночь. Больше я не страшился одиночества, темноты, случайных людей. Мне это было радостно сознавать, потому что раньше я был почти трусом. Боялся кладбища, боялся ночью выйти из дома, боялся двойки в дневнике.
Ночь была теплая и звездная. Я сел на траву, прислонился к валуну и смотрел в небо. Глядя на звезды, попытался отыскать какую-нибудь систему. Нашел только Большую Медведицу. Других созвездий я не знал. Всю жизнь смотрю в небо и не знаю его… Говорят, на небе жил бог. А потом полетели космонавты и не нашли там никакого бога… И вообще что такое бог? Вот мне сейчас плохо. Скажи я: «Мамочка, мне плохо» — и что? Не может она помочь, потому что ей самой еще хуже. Или: «Папочка, мне плохо». Этот сразу поможет. Если бы знал, где я, приехал бы, забрал домой, поесть дал, спать уложил. Но даже он не смог бы освободить от того, что плохо во мне самом. А если сказать: «Господи, моей маме так плохо!..» — то вроде бы и нет никого, а ты пожаловался: всем людям, всей земле, всем звездам и небесам. И понадеялся, что тебя услышали и уже торопятся на помощь… Наверно, и бога люди придумали от бессилия и невозможности кому-то помочь.
А если он все-таки есть, и если он такой маленький и старый, как его изображают на иконах, то что он может в нашем промышленном мире? Что бы он значил, окажись на улице рядом с МАЗами, КрАЗами, КамАЗами?.. Нет, боженька, тебе самому пришлось бы дожидаться зеленого света!..
Вера сказала: «Любите друг друга. Я люблю вас». Значит, она любит меня и его. А он? Почему он должен любить? И что значит — «должен любить»? Разве это возможно?.. И тогда он может любить белокурую с пляжа. Как просто! Он не понимает, что быть с другой в такое время — тоже татуировка, которую ничем никогда не удалить!
Наверно, я глуп. Думаю, думаю, а опоры нету. И не знаю, правильно я думаю или нет? И нет инструмента, чтобы замерить мысли, как градусником температуру. Но чем-то они замеряются? Не смог же я простить себе Томаса Манна? Значит, чем-то замерил этот свой поступок? И не только я, но и Лика. И кажется, сам Спартак… Может быть, этот измеритель и есть наша совесть?..
Кем я стану, когда вырасту? Сначала окончу училище и буду работать судосборщиком — для многих не ахти какая профессия, мало в ней престижа… Явились бы мы со Степкой в наш бывший класс и заявили, что учимся на судосборщиков — приняли бы как слабоумных. И это понятно: судосборщик не летчик, не врач и даже не автослесарь со станции техобслуживания. Но ведь и среди врачей, среди летчиков и даже среди автослесарей со станции техобслуживания есть люди уважаемые, а есть и не очень. Далеко ходить не надо: мой папаша скоро станет доктором наук по теории надежности и прочности. Это по теории! А по жизни с его человеческими данными он не прошел бы даже в наше училище!..
Но достаточно критиковать родного отца, пускай живет как попало, раз ему хочется. А мы попробуем проследить собственный путь, который нам предстоит. После училища стану солдатом: я здоров, силен, и армии таким, как я, не миновать. А может, к тому времени, когда мне на военную службу, наши с американцами договорятся о вечном мире? Пусть бы договорились. Но если все-таки армия, то мне еще до нее три или четыре года. И мне стукнет почти двадцать. Ужас, как много!.. А Веры уже не будет… Как это все непонятно: живет человек — и вдруг умирает. Вот я… Как это я взял и умер? А все по-прежнему живут: ходят в школу, на работу, в кино; смеются, разговаривают, дарят цветы, едят мороженое. А меня с ними нет… И в эту самую минуту меня среди людей нет, а они обходятся. Ужинают теперь, или спят, или читают, или открывают дверь врачу. Я никому не нужен? Это неправда! Так можно и без любого обойтись. Тогда зачем все и всё! Для чего люди строят дома и выкачивают нефть, лечат друг друга и учат, смеются и плачут? Для чего это? Чтобы есть, пить, красиво одеваться, ходить в кино и в цирк? Что же самое главное в этом? Так ли мы разумны, люди? И нужны ли мы нашей планете Земля? Может быть, муравьи, и пчелы, и медведи, и рыбы ей нужнее? Ведь они не делают авиабомб и не бросают электрические лампочки и автопокрышки в чистые реки?..
А может быть, я вовсе не я, а крохотная бактерия в организме какого-нибудь одушевленного существа? И все, что бы я ни делал, похоже на то, что делают бактерии во мне?.. Тогда тем более, зачем все? Кто-то должен это понимать?..
Папа говорил, что на Верину болезнь ведут атаку тысячи умнейших людей планеты. Но те ли это люди? Может быть, тот единственный, кто мог бы совладать с этой болезнью, теперь сидит и делает новую, сверхстрашную бомбу?!
Надо прочитать много книг. Я должен знать, для чего все. Для чего я и другие? Я уже прочитал немало, и в памяти остались Робинзон Крузо, Гуля Королева, Дон Кихот, Иван Иванович и его многострадальный белый Бим… Но все-таки не было книги, которая перевернула бы меня, объяснила все, чего не понимаю. Может быть, такой книги вообще не существует, и придется самому по крохам, по крупицам собирать чужой и собственный опыт, чтобы жить не ошибаясь и не ушибаясь? Я готов к этому, только бы все не зря!..
Я почувствовал, что замерзаю. Встал и принялся делать зарядку. Не успел помахать руками, как стало жарко и закололо в затылок.
Небо начало светлеть. В кустах раскатисто защелкала птаха, запахло дымом. Я вышел на улицу, постоял у справочного и двинулся на станцию. Пришел — касса была еще закрыта. Я сел на скамейку и уснул.
Глава седьмая
Я еще не успел по-настоящему проснуться. Даже глаза не открывались. И пошевелиться еще не мог. Но уже понимал, что не сплю и что, наверное, проспал в училище.
«Сейчас открою глаза, посмотрю на будильник, который стоит на шкафу, и сброшу одеяло. И встану. Вот сейчас…»
Но сделать этого я не мог. Потому что хотя уже и не спал, но еще и не проснулся окончательно. Мне бы не мог присниться сон, я бы не мог спать дальше, но у меня еще не хватало сил подняться.
Понемногу я просыпался больше и больше. Уже стал подумывать об училище, о Жене, о Петре Матвеевиче, о том, что вернулся Степка. В общем все, как когда-то в школе. Стоило вспомнить о ребятах, как пропадала охота валяться в постели. Казалось, будто они живут без меня — сидят на уроке, смеются, учатся, кто-то что-то рассказывает, и мне становилось не по себе, что они там вместе, а я один.
Когда я думал о своем классе, то будто бы смотрел на близкий лес, и самые видные, самые высокие верхушки этого леса — мои друзья. Враги тоже виднее остальных, но их у меня было не так уж много, меньше, чем друзей. И случались времена, когда они надолго пропадали из виду, так что я их не замечал.
Где-то уже гудела электричка. Я вышел на платформу, сел в вагон, и опять начался какой-то дурман. Я сделался бесконечно тупым, ничего не понимающим человеком. Пассажиры были рядом со мной, двигались, будто тени, все одинаковые, похожие друг на друга, и это смешило меня.
Потом случилось непонятное: среди них я стал искать Веру. Пристально вглядывался в каждого, кто сидел в вагоне, и поначалу казалось, что это и есть Вера, но потом понимал, что ошибся, и начинал разглядывать следующего.
Опомнился лишь в проходной завода. Пропусков нам еще не выдавали, а группу мастер проводил по списку. Меня могли не пропустить, потому что я опоздал.
Я остановился перед блестящим никелированным турникетом, через который проходили рабочие и разглядывал женщину-охранника. На ней было серо-зеленое строгое платье, черный берет и такие же черные сапоги.
«Только проникни без пропуска — на месте прикончит», — подумал я и вдруг увидел, как женщина четким движением расстегнула нагрудный карман, достала оттуда зеркальце и металлическую коробочку и стала пудрить нос.
«Эта пропустит», — решил я и шагнул к ней.
— Который год учишься? — спросила она, продолжая пудрить нос и не глядя на меня.
— Только поступил.
— Валяй. Но чтоб в последний раз.
Я толкнул турникет и прошел.
«Хорошая тетка», — решил я, задерживаясь перед витриной под названием «Комсомольский прожектор». От этих слов расходились белые лучи и в них — огромный рисунок: какой-то сатирический тип лезет на забор. Лицо сфотографировано, а все остальное пририсовано. А внизу вахтерша намертво вцепилась в его брюки. И подпись:
«Слесарь 73-го цеха В. Краскин в рабочее время пытался перелезть через забор. Был задержан вахтером!.. В. Краскин, новые брюки можно купить на площади в спортивном магазине — удобнее лазать».
«Понятно: через забор нужно лазать только в спортивных брюках. Учтем!» — решил я и помчался в училище.
Посмотрел в расписание, где находится наша группа, и поднялся на второй этаж. Открыл дверь и увидел нашего мастера Петра Матвеевича. Он что-то рассказывал ребятам.
Не успел я попросить разрешения войти, как Трутченков — тот, что в приемной комиссии ходил на руках, — громко скомандовал:
— Группа, встать! Батрак пришел!
И по его команде из-за серо-синих столов поднялось несколько ребят — загрохотали стулья, упала тетрадь, а Петр Матвеевич поморщился и сказал:
— Как старший по званию, отменяю команду Трутченкова. Сядьте, мушкетеры. А вы, товарищ Трутченков, встаньте. Будете стоять, пока не осознаете.
— За что, Петр Матвеевич? Я больше не буду. Это же сатира на Батракова. Разве можно наказывать человека, который сам наказал нарушителя? Это непедагогично.
— Позвольте мне самому решить, что педагогично.
— Я уже осознал. Можно сесть?
— Сядьте. И молчите.
Степка еще не приехал, и у меня сжалось сердце. Я посмотрел на Женю — и сердце снова сжалось, — я понял, что у нас с ним начиналась дружба. Я молча кивнул ему и улыбнулся. И кивнул другим ребятам.
— Итак, почему вы опоздали? — спросил Петр Матвеевич.
— Ой, больно!.. Петр Матвеевич, чего Калинкин щипается?
— Калинкин, встаньте. Всего неделю назад вы принесли в училище документы. Нормальный человек в новой для него обстановке не мог даже оглядеться. А вы безобразничаете.
— Да ведь он не понял, Петр Матвеич. Я погладил его…
— Калинкин, сядьте. И не надо ни щипать, ни гладить соседа. Он, если захочет, сам себя погладит.
— Ну, порядки, — вздохнул Калинкин. — Даже погладить никого нельзя. Был один, да и того перевели на самообслуживание. Вот училище — знал бы, не шел.
— Можете забрать документы, — сказал Петр Матвеевич, и, усмехаясь, обошел вокруг стола. — Ну и контингентик! Это все школа виновата. В первом классе продукт получают первый сорт! — а еду готовят — хуже отравы…
— Петр Матвеевич! — закричал маленький пацанчик, фамилию которого я не знал. — Можно, я Журавлеву по шее дам? Он мой карандаш проглотил. И грозит, если пожалуюсь вам, то и шариковую ручку проглотит. А чем я буду учиться?
— Чепуха! — воскликнул Петр Матвеевич. — Как это можно ручку проглотить? Журавлев, верните карандаш, иначе после урока мне с вами придется побеседовать с глазу на глаз. Вы что, медиум какой? Парапсихолог какой? Сию минуту верните карандаш! — приказал он и пошел к ним.
Женя махнул мне рукой, приглашая сесть. Я прошел у самой стенки и незаметно для Петра Матвеевича сел рядом с моим украинским другом. И как ни в чем не бывало стал следить за развитием событий.
Петр Матвеевич подыгрывал нам — это было ясно. Вероятно, вести себя именно так ему было необходимо, чтобы глубже постигнуть нас, новичков.
А Журавлев в это время отчаянно доказывал:
— Не могу! Я взаправду проглотил. Теперь надо ждать следующего утра.
— Завтра бульбу выбирать у совхоз поедем, — сказал мне Женя.
— Откуда ты взял? — спросил я, пока еще не зная, радоваться этому или огорчаться.
— Та Петр Матвеевич говорив.
— Вот завтра же, — сказал мастер, — принеси карандаш. И больше не глотай. Вдруг он у тебя там прорастет, как тополь? Ты же себе желудок испортишь. Ты что, страус?
— Я не страус, — приподнимаясь, сказал Журавлев и помотал головой так, что задрожали его толстые щеки. — А карандаш теперь у меня вот здесь — он показал на живот — вот так стоит… вот… — он показал, как у него там стоит карандаш. — Я даже чувствую, как острым концом он упирается вот сюда. Сейчас я согнусь, и вы можете пальцем потрогать.
— И не больно? — поморщился Петр Матвеевич.
Но я хорошо видел, что и морщился он, и спрашивал, боясь расхохотаться и тем самым испортить «журавлиную песню».
— Еще бы! Это же внутренности: слизистая оболочка, фибрин, каротин. Но терплю. Да и что это за боль! Вот когда я электрическую лампочку проглотил и она у меня там о гвоздь разбилась — это была действительно боль. Представляете, лампочка — двести ватт! Но стерпел. Чего только не потерпишь ради собственной страсти.
— Верно! — закричал Калинкин. — Я сам вчера видел, как он в хозяйственном магазине кусок мыла проглотил. На спор.
— А что потом?
— Потом ему купили шоколад. На шоколад он и спорил.
— Нет, как он себя чувствовал после мыла?
— Ничего. Только вот когда по улице шел, из рта у него — пузыри и пена, как у бешеного. Некоторые прохожие даже дорогу уступали, наверное, боялись, чтоб не укусил.
Мастера это озадачило. Он обошел Журавлева, отчего-то заглянул ему под пиджак и поинтересовался:
— Что же вы, голубчик, все подряд и глотаете? Это же вредно. И больно, сами говорите.
— Ничего не поделаешь, — вздохнул несчастный Журавлев. — Каждый с ума сходит по-своему: иной стихи пишет, другой фигурным катанием занимается, третий приемники на транзисторах собирает. А я, как увижу что-нибудь новое, так в глазах темнеет — проглотить хочется.
— Да, это действительно! — оживился Петр Матвеевич. — Что же вы сюда пришли? Вам нужно было в цирк — там бы платили, и зритель был бы доволен. А здесь вы своим могучим талантом только ущерб нанесете.
— В нашей семье не я один такой, у нас это наследственное. Говорят, мой дед по маминой линии мог за восемьдесят минут по частям табурет проглотить, запивая хлебным квасом. А я пока не могу. Надо уметь правильно разобрать табурет.
Я хохотал так, что даже вспотел. И все хохотали. А Петр Матвеевич от хохота сделался красный, как помидор. Наконец он перестал хохотать, отыскал меня и погрозил пальцем:
— Благодарите Журавлева, что я не всыпал вам за опоздание. А вы, Журавлев, теперь можете отдать карандаш тому, у кого взяли. Мне понравился ваш юмор.
— Пожалуйста, — сказал Журавлев и достал из кармана карандаш. Вернул хозяину и сел на место.
Петр Матвеевич вернулся к своему столу и сказал:
— Я рад, что успел познакомиться с вами. Уроком сегодня пожертвовал потому, что завтра вы уезжаете в совхоз и, если дать вам материал, все равно забудете. Что касается Журавлева, то я его назначаю старостой группы. Как вы думаете, почему именно его?
— Врет красиво! — рявкнули мы.
— Не только поэтому. Прежде всего потому, что он готов пожертвовать собой ради спасения товарища, как в данном случае с Батраковым. Думаю, с таким лидером вы не пропадете. Остальной актив выберем по деловым качествам уже в совхозе.
Мы все зааплодировали.
Прозвенел звонок.
— Идите на физкультуру, а после нее — снова сюда. Выясним, кому и что необходимо до того, как мы отправимся в деревню.
Мне нравился наш мастер прежде всего своей широтой, умением держать себя, надежностью, которая исходила от каждого его слова и жеста. Чувствовалось, что он знает свое дело и умеет за него постоять. В общем, он казался мне современным, и я ему доверял.
Глава восьмая
Мы вошли в спортивный зал. Те, кто принес форму, отправились в раздевалку, а я остановился у окна и увидел кирпичный забор, отделивший завод от города. В конце забора у застекленной деревянной будки стоял мужчина-вахтер. На его ремне висела кобура. Вахтеру было скучно. Он зевнул, достал сигарету, неторопливо закурил и сплюнул вниз. Затянувшись несколько раз, устроил окурок между большим и указательным пальцами и выщелкнул его подальше от себя. Расстегнув пуговицы тесного ворота, стал медленно прохаживаться возле деревянной будки.
В детстве мы любили играть в войну. Строгали из досок винтовки и автоматы и носились как угорелые. Кричали «ура!», брали «пленных», ссорились из-за того, кому быть «нашими», и все на полном серьезе, почти взаправду… А дома Вера спрашивала: «Ну чего ты громче всех кричишь? Почему слышен только твой голос?..» — «Потому что они играют не по справедливости! — продолжал кричать я. — Потому что они не соблюдают договора!…» — Она вздыхала и тихо спрашивала: «Какая там, сынок, справедливость на войне?..»
На войне справедливости нет — там смерть. А в мирное время?.. Если бы на земле все люди были такими, как я, мы уже давно договорились бы жить справедливо. И тогда не нужно было бы обносить такие заводы высокими заборами с деревянными будками. А этот мужчина не скучал бы здесь в одиночестве, а вместе с другими строил огромные океанские лайнеры. Людям плохо оттого, что они не могут договориться. Как мы с отцом…
Все наши ребята переоделись и толпились у выхода. Ко мне подошел Сеностаров, спросил:
— Где ваша форма?.. А-а, это вы?.. Разрешился ваш вопрос, или все по-старому?
— По-старому.
— Ничего, когда вернетесь из совхоза, будет готово общежитие. Я говорил о вас с директором, и он согласен. Надо потерпеть. А теперь — на стадион!
Я подпрыгнул чуть не до потолка — просто решается дело, когда за него берется такой человек, как Сеностаров!
На стадионе он построил нас в одну шеренгу и спросил:
— Кто нездоров, прошу сделать шаг назад.
Таких не оказалось. Если бы кто-нибудь шагнул, я бы сделал то же самое. Но все оставались в строю.
— Сегодня вы будете сдавать контрольные испытания по двум видам: подтягиванию на перекладине и стометровке. Это я делаю для того, чтобы знать, кто к нам пришел.
Он был в синем спортивном костюме, в белых кроссовках на толстой ребристой подошве, в яркой финской шапочке «карху». Но я видел его другим, почти обнаженным, на берегу Финского залива, когда мы сдавали нормы по плаванию… Я даже надеяться не мог, что когда-нибудь стану похожим на него.
Началась разминка. На повороте я увидел, как это много — двадцать четыре человека, к тому же среди нас не было Степки.
Я бежал легко, хотелось обогнать всех ребят. Потом пошли гимнастические упражнения, и я делал их с большим старанием. За лето я соскучился по физкультуре, поэтому каждое новое движение доставляло мне такую радость, что даже закружилась голова.
Подошли к перекладине, примостившейся за футбольными воротами. Первым подтягивался Илья Муромец.
— Смотри не сломай гриф!..
— Да он его узлом завяжет! — острили ребята, но Илья Муромец был невозмутим. Поставил руки на перекладину, повис и, сколько ни старался, так и не смог подтянуться: пыхтел, кряхтел, морщился, сгибал то левую, то правую руку, сучил ногами, но все напрасно.
— Так, — сказал Сеностаров, — налицо дисгармония: голова развита, тело нет! В совхозе даром времени не тратить, научиться подтягиваться не менее пяти раз. Стыдно: в пятнадцать мальчишеских лет ни разу не подтянуться. Хорошо, что у нас девушек нет, они в парнях такое не любят.
Илья Муромец смущенно улыбался, потирая запястья рук, вскидывал глаза на перекладину и был явно недоволен собой.
За ним сразу трое подтянулись по восемь раз. А парень передо мной стал подтягиваться так быстро, что я не успевал считать. Но руки до конца не разгибал, и Сеностаров после двух подтягиваний каждое следующее сопровождал словами:
— Не считаю… Не считаю… Надо опускаться на прямые руки до конца.
И хотя парень подтянулся раз пятнадцать, он ему засчитал только первых два.
Я встал под перекладиной, подпрыгнул, ухватился за гриф и начал.
— Раз!
Я снова пошел вверх и почувствовал, что мускулы дрожат, а в кистях скапливается невыносимая боль.
На третьем у меня закружилась голова, и я спрыгнул на землю.
— Этот тоже отлинял! — крикнул Калинкин.
— Можно, я потом еще раз? — попросил я, удивляясь, что подтянулся всего два раза, хотя в школе делал это не меньше десяти.
— Нет, — сказал Сеностаров, — у нас ограниченное время.
Близнецы Пуртовы подтянулись по шесть раз. Рекорд, как ни странно, установил Женя — целых шестнадцать раз! Журавлев, хотя и был гимнастом, — пятнадцать. Мы с Ильей Муромцем заняли два последних места.
Потом была стометровка. Мы с Женей решили бежать в конце. Я вырвался со старта первым. Но вот сначала Женя медленно обогнал меня, потом и остальные трое. К середине дистанции я бежал последним. Колени плохо сгибались, а ноги стали такими тяжелыми, что я с болью отрывал их от земли.
«Когда же конец?!»
Пока Сеностаров проставлял в тетрадь результаты, а ребята толпились вокруг него, я отошел в сторонку и взялся руками за дерево. Меня тошнило.
— Эй, братва, Батракову плохо, — раздалось откуда-то сверху — я даже хотел поднять голову и посмотреть, кто кричал. Но не смог. Я держался за дерево, пытаясь устоять, а тело мое дрожало, будто сквозь него пропустили электрический ток.
Боясь, что потеряю сознание, я сполз по стволу и лег на землю. Меня подняли, долго держали на руках, не зная, что со мной делать, и положили на скамейку.
— Смотрите, какой он белый весь!..
— Тебе плохо? — спросил Сеностаров, и я кивнул. — Полежи немного, пройдет. Сейчас сходим в поликлинику, тут недалеко, рядом. А вы, ребята, ступайте в училище.
Я смотрел в небо и видел серовато-белые облака. Между ними плыло желтое неяркое солнце. Вспомнилась набережная: по ней идут мужчина и женщина. Она несет спящего ребенка, а мужчина держит ладонь над его лицом…
Как давно это было… Отец, Валечка, квартирантка Лена… Что они сейчас делают? У них все хорошо, они счастливы или так же, как я?.. Кем все это управляется — все, что с нами происходит? Какой силой? И управляется ли, раз мне сейчас так плохо?..
— Может, полегче стало? — спросил Сеностаров. — Может, встанешь? Или взять тебя на руки?
— Спасибо, я сам.
— Тогда вставай, пойдем, тут совсем близко, два шага.
Мы пришли в поликлинику. Мне было страшно неловко, что со мной случилась такая неприятность. Я хотел уйти, но женщина-врач велела мне лечь на кушетку. Сеностаров спросил:
— Ты ел сегодня?
— Не помню.
— А где спал?.. Не молчи, пожалуйста, мне нужно знать правду. Нагрузку, которую я дал на уроке, любой человек твоего возраста должен перенести нормально. А ты не перенес. Ты выкинул такой фортель, какого у меня не было за всю мою работу.
— Извините…
— При чем тут «извините»? Ты отвечай на вопрос.
— Я плохо спал, ворочался с боку на бок.
— Это тоже не причина для такого поведения… Не причина!
Врач выслушала меня, велела закрыть глаза и немного полежать. И я почувствовал себя хорошо. Даже подумал, что это замечательно, что есть врачи, — пока здоров, и в голову не придет вспомнить о них, а заболел — и вот есть люди, которые сразу приходят на помощь. Почему же они бессильны помочь моей Вере?
— Никаких физических нагрузок в течение двух недель. Полный покой. Вам необходимо усиленное питание и отдых. Вы истощены, мальчик… Вот направление, сегодня же поезжайте по этому адресу и обследуйтесь.
Сеностаров поблагодарил ее, и мы вышли из кабинета.
— Слушай, Дмитрий, приходи-ка ты сегодня ко мне. Держи адрес. — Он вырвал из тетради листок. — Живу я один, так что никто тебя не обеспокоит. Я вернусь поздно, не жди. В холодильнике еда — разогрей. А вашему мастеру я все объясню. Открывая дверь, прижми ее поплотнее.
Я отказывался, но он не хотел слушать. Он говорил:
— Я тебе точно говорю, так будет лучше. Я тебе точно говорю, ты меня слушай, я в этом кое-что понимаю… — Он сунул мне в руку листок с адресом и ключи, объяснил, как ехать, и мы расстались.
Первым делом я пошел в магазин и накупил еды: сыру, две банки рыбных консервов, батон и даже сухого вина. Продавщица из винного отдела окинула меня подозрительным, каким-то неженским взглядом, секунду поколебалась, решая, отпускать ли вино такому шкету, и все же отпустила. Это она правильно сделала, иначе пришлось бы просить кого-нибудь из взрослых.
Оказавшись у Николая Николаевича дома, я решил ждать. Расставил еду на столе, присел на диван и закрыл глаза… И тут же услышал:
— Дима… Товарищ Батраков, пора вставать — утро!
И точно: было утро.
Пока я мылся, он рассказал, что вернулся вчера в двенадцатом часу. Звонил, звонил — никто не открывает. Даже рассердился, подумав, что я ослушался его, не поехал к нему. Пошел к соседу, взял у него ключ, ну и не стал будить.
Он говорил, а я, стоя с полотенцем у зеркала, смотрел на исхудавшее, высохшее лицо и на пепельные тени под глазами.
«Что со мной вчера было? Не мог пробежать стометровку. Слабак! Теперь неловко и стыдно… А если дело не во мне? Если Вере стало еще хуже? И это ее «хуже» передалось сыну? Могло такое быть или нет?..»
Я закрыл глаза и закусил губы. Ничего не хотелось. Ни думать, ни говорить. И все-таки я думал и думал. О себе. О собственных обидах. О том, что не преодолеть эту мою бесконечную черную полосу. И никто не поможет, не выведет на светлое место. Даже мой Город, в который я верю, который я боготворю!..
И так я разжалобился, так расчувствовался, что уже и не жалко себя, а противно. Я понял, что все мои мысли, как бабочки, крутятся только вокруг меня самого. «Никто не выведет на светлое место!» Да все уже с ног сбились выводить. Сам-то что? Все с отцом воюешь, все объясняешь ему, какой он нуль. А ему ты в чем-нибудь помог? Ты вообще кому-нибудь помог? Справедливости ищешь! А сам что? Озлобился на отца, будто отец первый враг.
Я был сам себе противен. Вдруг каждый, с кем я встречался, понимает обо мне так же, как я сам? И Сеностаров, и Женя, и Степка, и квартирантка Лена, и Лика, и Грета Горностаева — все, все понимают и молчат, щадят, ждут, когда до меня дойдет их порядочность, их доброта.
Нет, не надо дробить себя на молекулы, наоборот, нужно собраться и что-то делать. Пора уж что-то делать, я уже почти взрослый. Пойти навстречу, постараться понять, пока не поздно. И Вера тут ни при чем… И Город тут ни при чем!.. В конце концов ты сам и есть Город. Ты и такие, как ты!..
Сеностаров позвал меня в комнату. Я сунул голову под кран, вытерся и вошел к нему.
Сели завтракать, выпили по рюмочке вина — он поругал меня, что я истратился, даже хотел вернуть деньги, но я обиделся, и он сказал:
— Ладно, разберемся… Дима, тебе шестнадцатый год, а почему ты не в комсомоле? Чем ты отличаешься от парня из какой-нибудь самой дальней от нас страны?
— Вообще-то я хотел, но…
— Тут не хотеть, тут быть надо. Быть! Понимаешь разницу?
— Понимаю.
— А раз понимаешь, значит, будешь… Ну, давай в совхоз. Желаю удачи. Ешь там получше и работай как следует. И всю твою хворь снимет. А приедешь, подумаем, как быть дальше… Кстати, дай-ка мне свой адресок, я попробую поговорить с твоим папашей. Если не возражаешь?
Я не возражал. Я даже обрадовался, что он встретится с отцом. Он записал мой адрес и открыл дверь. Я вышел на улицу, сел в автобус и поехал в училище… Я сегодня же, сию минуту хотел бы стать таким, как Сеностаров!..
Глава девятая
Еще издали я увидел колонну автобусов и грузовиков. Они стояли друг за другом у завода, а рядом толпились ребята. Многие в кепках, в вязаных шапочках, а иные в огромных поношенных шляпах с широченными полями. Почти на каждом была роскошная синяя фуфайка и еще более роскошные резиновые сапоги.
И тут на меня бурей налетел Степка — кинулся мять, крутить, обнимать, пока я не остановил его.
— Да погоди ты! — крикнул я. — Где ты столько был?
— Выехать не могли. Понимаешь, сентябрь, всем надо по домам: и пионерам и пенсионерам… А что у тебя? Рассказывай!
— Эй, Батраков! — услыхал я голос Журавлева. — Обмундирование получил? Иди к проходной, там выдают.
К нам подошли ребята. Поздоровались.
— Живой? — спросил Женя.
— А что мне сделается?
— Та ничого, тильки страху вчера ты нагнав.
Меня и Степку повели получать обмундирование. Мы встали в очередь. Там записали наши фамилии и выдали прекрасные резиновые сапоги, такие красивые, что мне их тут же захотелось надеть.
— Эй, фуфайки нужны?
— Конечно! — рявкнули мы со Степкой. И тут же получили по великолепной синей фуфайке с множеством карманов и «молнией» посередине.
— Маде ин Колпино! — сострил Журавлев и хлопнул меня по плечу.
— Что я пережил, что пережил! — захлебывался мой друг Степан. — Ну, думаю, пока я у мамочки геркулесовой кашей давлюсь, мой Димочка опять куда-нибудь рванет. Оставит училищу на память документы и бумажную морду в шести экземплярах и рванет, как это случалось с ним уже не раз. Хотел на попутках добираться, но мать крик подняла — не пущу!.. А что у тебя? Помирился с отцом? А мама?.. Вчера мы поздно приехали, я постеснялся к вам зайти… Где ты живешь? Ты вернулся домой?
Степка спрашивал, и спрашивал, и спрашивал. Не дожидался ответа и снова спрашивал. А я смотрел в его синие глаза и думал: «Теперь порядок. Теперь можно жить дальше и дышать ровнее!..»
Вдруг за Степкиным затылком я увидел отца. Он медленно прохаживался возле автобусов, будто чего-то ждал. Я понял, что он ищет меня. Значит, Сеностаров был у него, успел.
В первое мгновение я спрятался за спины ребят. Но это походило на трусость. Я вышел к нему и спросил:
— Ты ищешь меня?
— Да, сынок… Здравствуй!
— Здравствуй, папа!
— Ты ни с кем не посоветовался и поступил в училище? Мне кажется, можно было найти что-нибудь другое.
— Например? — спросил я.
— Читай. — Он протянул конверт с прямоугольным фиолетовым штампом и нашим адресом.
Я достал узенький листок, развернул. Маловыразительными печатными буквами было написано:
«Уважаемый т. Батраков Д. П. Вы зачислены на первый курс строительного техникума. Предлагаем Вам первого сентября прибыть на занятия. Председатель приемной комиссии…» — подпись неразборчива.
Этот крохотный листок с черными, едва проступавшими буквами, дрожал в моих руках. Мысленно я уже был в техникуме, входил в фойе, толкался у списков «Зачислены на первый курс». И даже слышал радостные вопли удачников, прошедших по конкурсу.
Я посмотрел на отца. Мне показалось, что это он намудрил — пошел в техникум, договорился, и вот результат. Но нет, такое не в его характере.
— Как это вышло?
— Никак. Думаю, просчитались, и все. Такое в редких случаях бывает.
«Конечно, просчитались! — подхватил я отцову фразу. — Думали, золотых мальчиков наберут, а не набрали. И потому торопятся исправить ошибку, иначе не хватит перьев закрыть обнаженные места… Не нужен был, а то вдруг «зачислены на первый курс…». Поздно! Я пришел сюда и тут останусь!..»
— Что ты решил?
— Это не мне, — сказал я и протянул ему листок и конверт. — Я этим уже переболел, мне это теперь не опасно.
— Та-ак… Юмора у тебя — хоть отбавляй.
— Это не мне, — повторил я.
— Да при чем тут ты? Они совершили ошибку, они исправили ее…
— Оставь, — сказал я, чуть отодвигаясь от него и делая вид, что сейчас уйду.
— Ладно. Твое дело. Мне сказали, что ты зачислен на достройщика. Раньше ты не хотел строить корабли… А может, все-таки заберешь документы и пойдешь в техникум? Или, на худой конец, в девятый?.. К тебе твоя одноклассница Рита Лапина приходила. Интересовалась, куда ты пропал. А что я мог ответить, когда сам ничего не знаю о тебе?.. Вот и ходил бы с ней в девятый?
«Вот что! Оказывается, в мире существует Лапина Рита! А я об этом начисто забыл. Потому что только и вьюсь возле себя, как муха возле тарелки с медом… Милая девочка Лапина Рита! Вот кого бы я хотел сейчас увидеть, поговорить, поспрашивать. И она приходила ко мне домой, интересовалась, где я…»
Нужно было сказать отцу спасибо за эту добрую весть, сказать, что я рад, но вместо этого я, как самый последний осел, пробубнил:
— Мы с Лапиной не близнецы, чтобы вечно вместе.
— Как знаешь… Я принес тебе кое-что из одежды в дорогу. И еды. И денег принес — мало ли, в кино пойти или что-нибудь еще. — Он показал глазами на мой старый желтый портфель, который стоял у скамейки и которого я до сих пор не замечал.
— У меня все есть. Видишь, какие сапоги дали? А фуфайку — маде ин Колпино!
Он кивнул и полез в карман за сигаретами. Достал пачку, но не закурил. На его руке белело пятнышко с голубоватыми разводами по краям — след не сведенной до конца татуировки. Всю свою жизнь я видел это пятнышко, и всю жизнь у меня кололо сердце, когда я представлял себе, как он, зажав татуированную кожу плоскогубцами, вырезает ножницами синее пятно.
Вот он, мой отец, самый близкий человек после Веры. А у меня с ним так плохо… А что для него Вера? Одна из миллиона, и все…
— По группам становись!
К нам подбежал Степка. Поздоровался с отцом, но тот лишь кивнул и посмотрел на портфель, который по-прежнему одиноко стоял у скамейки.
Мы стали быстро строиться. Нас послали сначала вперед, оказалось, произошла ошибка и нам полагалось встать в хвосте. Мы отправились назад. И вслед за нами — отец. Я чувствовал себя самостоятельным и взрослым. Это важно: самому искать свое место, а не держаться за руку папы и мамы, плестись у них сзади и ждать, куда они тебя поставят.
Степан дернул меня за руку:
— Помирились, да? Что он сказал?
— Потом, Степа…
— Батраков, идите сюда! — услышали мы голос Журавлева и направились к нему. Рядом с ним стоял Женя — в черном беретике, с гитарой на плече, в расстегнутой фуфайке и огромных резиновых сапогах.
— Равняйсь! Смирно! Равнение на середину! — скомандовал Сеностаров и пошел сдавать рапорт директору училища.
— Товарищ директор! Учащиеся вверенного вам училища, отправляющиеся на сельскохозяйственные работы, построены!
Отец стоял в стороне от колонны по стойке «смирно» и внимательно следил за всем происходящим. В этот миг он тоже подчинялся команде. Потому что команда касалась его сына. Эх, что было бы со мной, если бы я сейчас увидел рядом с отцом Веру!
— По машина-ам!..
Отец и я пошли друг другу навстречу. Он положил мне руку на плечо и несколько секунд мы шли вместе. Но шаги его становились медленнее и медленнее, пока мы оба не остановились.
— Дима, я не сказал главного… Сынок, то, чего мы боялись… В общем, вчера утром, в одиннадцать часов тридцать минут…
«Что он хочет сказать? Что он тянет душу?.. Кто-то пришел?.. Приходил?..»
— Сынок, ты правильно пойми: ни ты, ни я этого не желали… То есть «не желали» не то слово, совершенно не то, недопустимое… Но если нам дано когда-нибудь точно определить, кем мы были в своих чувствах…
— Да говори ты! — не выдержал я. — Кто приходил?
Он совсем замолчал. И в этом его молчании было что-то непонятное и страшное, это молчание пророчило несчастье. Еще никогда я не видел своего отца таким беспомощным, усталым. Он так и не нашел слов, лишь молча заплакал.
— Папа, ты что?..
И я понял, что вчера утром не стало моей мамы.
Я увидел ее лежащей на кровати с закрытыми глазами. Мне сделалось плохо, повело в сторону. Чтобы не упасть, я прислонился к отцу. Он быстро обнял меня и прижал к себе.
«Мамина смерть — это и моя смерть… начало моей смерти…»
— Ей через неделю исполнилось бы тридцать девять, — зачем-то произнес отец.
— Не Ей, а МАМЕ! — прохрипел я, отшатнувшись от него. — Ничего не нужно говорить, молчи, прошу тебя. Сейчас мы поедем к маме.
— Нет, Дима, ты должен ехать с училищем. Тебе нужно побыть в другом месте, в другой обстановке… Ты потерял маму, я потерял жену… Я не могу терять тебя, не могу. Ты слышишь? Не могу!.. Но хочу, чтобы ты понял, прошу тебя понять, что… В общем, с этой женщиной я не расстанусь, не ломай меня. Потому что это не нужно. Никому не нужно: ни тебе, ни ей, ни мне. Хочешь — принимай нас двоих. Не хочешь — твое дело… В отношении мамы я сделаю все по чести и совести. Поставлю памятник, что там еще?.. А ты напиши мне, слышишь? Письмо бывает лучше разговора.
«Зачем он это говорит? При чем тут женщина, когда у меня умерла мама?! И зачем мне знать, что письмо бывает лучше разговора?»
— Сейчас, — сказал я и пошел к ребятам.
— Что случилось? — встревожился Степка. — С мамой?..
Я не соображал, что говорил ему. Но он слушал меня внимательно и даже кивал головой. Он все прекрасно понимал, мой добрый и умный друг.
Заработали моторы машин. Кто-то длинно просигналил. Степка обнял меня, а затем поставил ногу на колесо и перемахнул через борт. Остановился у края, посмотрел мне в глаза.
— Приезжай, — сказал он. — Мы тебя будем ждать.
Машины и автобусы медленно двинулись от проходной. Играл духовой оркестр. Ребята махали заводу шапками, кричали, пели, свистели.
Я тоже махал им рукой. А когда они скрылись за поворотом, повернулся и пошел к отцу.
Одна часть моей жизни кончилась. Начиналась другая, без матери…
1975—1983 гг.
Ленинград