в кулак руку и прокричала: Viva la Republica! Да здравствует Республика!
Всю неделю, в которую я нес дежурство, каждый день на рассвете расстреливали по двенадцать человек. Среди них были три женщины. Две из них, когда карательный отряд взял их на прицел, подхватили юбки и закрыли ими лицо, обнажив срамные места. Был ли это вызов? Или жест отчаяния? Не знаю, но ради таких сцен публика и приходила смотреть на казни. Потом, когда мы вернулись в город, улицы опустели, и зрители попрятались по домам и по постелям. Город стих…»[4]
Лабиринт времени — образное выражение, интерпретация. Но, как в поисках выхода из настоящего лабиринта (а они существуют) все же возвращаешься назад, так и история, похоже, движется по собственному пути, который называют, просто чтобы как-нибудь назвать, прогрессом или «неотвратимым» ходом. А когда этот «прогресс» пробуксовывает, говорят о «шаге назад». Отступить или вернуться, чтобы снова продолжить путь, — это и есть движение по лабиринту: если изобразить многие цепи событий, получится сложный круговой узор. Но для современника никакие изображения немыслимы. Он либо считает, что сам является орудием судьбы, либо переживает эти события, одно за другим, как сумятицу, вмешательство в собственную жизнь, страх. Иногда же, как в вышеописанном случае, события означают его или ее смерть. Для одного человека история обрывается, однако сам он тут же становится ее частью для других. Участвовать в истории можно, разумеется, двумя способами: активно и пассивно. Жертва бомбежки попадает в книгу как одна из огромного числа погибших, тот, кто кричит в лицо карателям «Да здравствует Республика!» — сделав выбор, в некотором смысле сам определяет свою судьбу. Но то же самое можно сказать и о том, кто стреляет, и даже, наверное, о том, кто приходит на это смотреть. Страдание и причинение страданий, наблюдения и свидетельства, чувства и их отголоски в рассказах и письмах потомков — все это присутствует в абстракции, которую мы называем историей.
Сразу же после выхода романа Хюго Клауса[5] «Горе Бельгии» двое журналистов газеты «Фолкскрант» заметили: «Но ведь в самой книге подробно разъяснено, как и зачем пишется история». На что автор ответил: «Конечно же, я попытался показать, каким образом история вмешивается в жизнь ‘маленького человека’, который не имеет, да и не может иметь никакого представления о том, как это происходит. Я не верю в возможность просто так, ‘по линеечке’, записать факты, а ниже приписать, как эти факты влияют на людей. История должна переплавиться в магме, в человеческих словах, поступках, чувствах и мыслях, в том, как мы смотрим на вещи. Вот что волновало меня, и стоит задуматься, как тут же встает вопрос: как идеи фашизма и национализма могли прорасти в людях, считающих, что их это не касается. Или в тех, кто не очень-то задумывается над этим, а тем временем фашизм уже влияет на их мышление, на мнения о немцах, об англичанах».
Люди, считающие, что их это не касается. В этом и весь секрет — частью происходящего, участниками становятся и те, кто считает, что к ним это не относится. Собственно говоря, история — столь же странный предмет, как и пространство, и время. Мы пребываем в ней постоянно. Не знаю наверняка, является ли история частью времени, хоть время и можно представить себе вне человека, а историю — нельзя. Сейчас, спустя столько лет после Гражданской войны, можно в общих чертах обрисовать интересы европейских держав, описать активную роль Гитлера, Муссолини, Сталина, козни англичан, имевших в Испании серьезные финансовые интересы, личный героизм многих членов Интернациональных бригад, братоубийственную схватку между коммунистами и анархистами. Где он, прогресс? Где он, неотвратимый ход? Могло ли все быть иначе? На этот последний вопрос мне особенно сложно ответить: если однажды все случилось именно так, могло ли быть по-другому? В мыслях — да, в действительности же ни в коем случае. Должно быть, в этом холодок истории, в том, что она рассказывает о совершившихся фактах, и в том, что после всего нам кажется, что ни одно отдельно взятое волевое решение ничего не меняет или не может изменить. Правы ли были те, кто умирал за Республику? На мой взгляд, они были правы, но это страшная жертва. Каково это — проиграть, и, глядя в направленное на тебя дуло винтовки, собрать последние слова, чтобы выкрикнуть «Да здравствует Республика!», задрать юбку выше головы, обнажить перед палачом свои срамные места и затем погибнуть? И могу ли я позднее мысленно связать этот миг со снимком в «El País», где изображен молодой социалист на первых ролях в королевстве, который по этой причине фотографируется с руководителями военного ведомства? Полагаю, что да, но это всего лишь одна из тысяч, миллионов связующих нитей между этим снимком или той роковой минутой и прочими мгновениями. В том-то, похоже, и парадокс, что история не имеет намерений, в то время как у нас, в силу нашего существования, они есть, и с их помощью мы творим историю. Мой друг, философ, возразил бы мне, что, по Гегелю, у истории все же есть свои задачи и что историю никогда нельзя ставить на одну доску со временем, и в последнем он, конечно же, был бы прав. Я бы еще промямлил, что история — это видимая форма времени, но это все пустые слова, потому что то же самое можно сказать и о часах. Часы на циферблате складываются в годы, из которых состоит век, ну а дальше что? Хорошо, попробуем заново: история есть сумма всех наших несхожих, сталкивающихся друг с другом и противоречивых желаний. Но даже при этом сама по себе она не имеет цели.
Противоречивые намерения. Без малого пятьсот лет тому назад в Сеговии разгорелось восстание комунерос под предводительством Хуана Браво. Однако, чтобы понять, почему оно произошло, придется еще глубже уйти в прошлое, в зрелое Средневековье, — ведь история всегда ссылается сама на себя. В те времена народ был практически бесправен, однако, после Реконкисты, отвоевания у мавров больших территорий, в целях привлечения людей на новые земли им были даны fueros, привилегии, долгое время закрепленные за дворянством и духовенством. Так, в различных испанских королевствах возникали законодательные собрания — Кортесы. Их нельзя сравнивать с современным парламентом, и все же они гораздо раньше, чем где-либо в Европе, отображали раннюю стадию демократического сознания испанцев. Леон уже в 1188 году имел собственный парламент, Арагон — в 1163-м, Каталония — в 1228-м, а Кастилия — в 1250-м. Понятно, что на протяжении веков испанские короли рассматривали набирающее силу самосознание парламентов, куда входили дворяне (nobilarios), духовенство (eclesiásticos) и представители городов (populares), как умаление их собственной власти.
Собрания, которые созывали от случая к случаю, когда королю требовались деньги, переросли в самодостаточные и оттого малоприятные для него институции, и, когда Карл V, презираемый испанцами за то, что даже не говорил по-испански, а только по-фламандски, и раздавал высшие должности в Испании иностранцам, в очередной раз повысил налоги, чтобы обеспечить свою международную политику, поднялось восстание. «Народные движения, — пишет Густав Фабер в книге „Испанское общество“, — начинаются снизу, и все-таки нужны предводители, которые сформировали бы эти движения». Вот оно опять: невидимое, по большей части уже непостижимое — идея, гнев, месть, — растущее, словно волна, изнутри наружу и влекущее безымянную массу. «Священная хунта» — народ, аристократия и духовенство во главе с Хуаном Браво требуют уменьшения налогов, назначения чиновников из местных и правовых реформ. Восстание направлено не против королевской власти, но против назначенцев Карла. В Толедо создаются народные комитеты (слово, уместное скорее в XVIII веке, нежели в XVI). Испания гудит, восстание охватывает все новые города, несмотря на большие расстояния. За Сеговией и Толедо следуют Гвадалахара, Авила, Мадрид, Алькала-де-Энарес; общим решением смещен регент Карла — голландец, позднее папа римский Адриан VI. С войском наемников Адриан выступает против Сеговии, но, когда он собирается завладеть складом боеприпасов в Медина-дель-Кампо, те тут же взлетают на воздух, превращая весь город в груду развалин. Гнев и горечь, другие города присоединяются к мятежу, в Сеговии двоих делегатов обвиняют в предательстве и подвешивают вниз головой.
Затем наступает один из тех моментов, которые так и просятся в историческую драму или в оперу, но своего Верди у испанцев нет. Католические короли, Фердинанд и Изабелла, бабушка и дедушка Карла V, выдали своих дочерей за европейских монархов. Католические короли, Reyes Católicos: у нас такого нет, мы не можем назвать королями монаршую чету, испанцы же говорят так до сих пор — когда Хуан Карлос и София куда-нибудь отправляются, пресса сообщает о том, что короли отправились туда-то и туда-то, как будто речь идет о двух мужчинах. Хуана, известная впоследствии как Хуана Безумная, получила в мужья Филиппа Красивого, сына австрийского императора, а Габсбургам в качестве приданого досталась Испания. В 1506 году Филипп Красивый скончался в Бургосе от «лихорадки», а Хуана, у которой и раньше наблюдались симптомы маниакально-депрессивного расстройства, попросту говоря, сошла с ума. Гроб нельзя было закрывать, Хуана должна была каждый день видеть своего любимого даже мертвым. Словно в фильме ужасов, двигалась по Испании распространяющая чумной дух процессия, и каждый вечер для королевы открывали гроб. Вскоре собственный сын-император заточил обезумевшую Хуану в монастырь в Тордесильясе.
Теперь все вертится вокруг нее. Монарх — в Германии, мятежники призывают Хуану занять трон, но сторонники Карла тоже обращаются к ней. Хуана не понимает, почему те, кто отправил ее в монастырь, теперь так сильно в ней нуждаются, и отказывается. Священная хунта с Хуаном Браво во главе предлагает сделать Хуану королевой всех испанских территорий, между прочим, по праву унаследованных ею. Двор переезжает в монастырскую тюрьму в Тордесильясе — это место сейчас открыто для посещений, а наполовину рассохшийся спинет королевы Хуаны, более чем что-либо другое, говорит о плачевном ее положении. Там же собирается парламент, а народ присягает на верность королеве. Была ли Хуана действительно сумасшедшей? Понимала она, что происходит, лишь иногда или же с самого начала знала все? Согласись она, и тогда к ней вернулась бы власть, а ее заточению пришел бы конец. Но если бы она отказалась, тогда трон перешел бы к ее далекому, отсутствующему сыну-«фламандцу».