Все во мне — страница 3 из 90

ей среде, а значит, в этом случае виновата католическая, фашистская среда — это она задушила, довела мальчика до самоубийства, хотя, быть может, и была к тому какая-то причина, а может быть, и сотня, тысяча причин, которые могли довести, вернее, заставить его покончить с собой, а в таком воспитательном учреждении, которое официально носит название «Национал-социалистский интернат», именно в таком интернате, как наш интернат на Шранненгассе, где каждого слишком чуткого человека вся обстановка естественно тянет, влечет к самоубийству и к самоубийству в большинстве случаев приводит, все без исключения могло тут стать поводом. Факты — всегда страшная вещь, но нельзя их как-то прикрывать, мы не должны поддаваться болезненным, вечно грызущим нас страхам, скрывать то, что происходит в действительности, искажать всю историю человечества, фальсифицировать биографии людей и передавать дальше в искаженном виде эти факты другим, потому что в нас укоренилась привычка — фальсифицировать факты и передавать их дальше в этом фальсифицированном виде, правда, мы и так знаем, что часто история — сплошная фальшивка и в искаженном виде передается потомкам. И то, что автор сам попал в этот интернат себе во вред, на погибель, а вовсе не для заботливого воспитания чувств, приобретения знаний, укрепления характера, как его уверяли и как ему всегда упорно и неотвязно пытались внушить его родные, хотя сами понимали всю бесстыдную, подлейшую и преступнейшую ложь этой «воспитательной» болтовни, — он скоро понял, и ему труднее всего было понять деда, который отвечал за него теперь, когда его опекун был призван на военную службу в так называемый вермахт и всю войну провел на Балканах, на так называемом югославском фронте; но теперь-то я знаю, что у деда не было другого выхода, и он был вынужден отдать меня в этот интернат на Шранненгассе, чтобы подготовить в среднюю школу, а именно в гимназию; меня отдали в школу св. Андрея, так как дед непременно хотел, чтобы я получил среднее образование, все равно где, чтобы не потерять возможность позже поступить в университет; поэтому мне бессмысленно было думать о том, чтобы сбежать из интерната; значит, единственной возможностью уйти оттуда было самоубийство; да многие из нас и выбрали эту возможность — уйти из этого национал-социалистского тоталитаризма (а также из этого города, который хотя и не возносил до небес и не во всем прославлял национал-социализм, однако постоянно и четко требовал подчинения всем его установкам, и этот город даже без его национал-социалистского тоталитаризма всегда был для подростка источником всяческого разложения и распада), и оборвать существование в этой гнетущей фашистской обстановке можно было только самоубийством — выброситься из окна или броситься вниз со скалистой вершины Монашьей горы, то есть в самом буквальном смысле слова сломя голову, сразу покончить с жизнью; вместо того чтобы поддаться этой фашистски-садистской системе, построенной по образцу тогдашней великогерманской системы воспитания, вернее, системы изничтожения всех человеческих чувств, то есть самого человека, — не дать себя изничтожить или исковеркать; потому что юноша, которому удалось вырваться живым, выйти из такого заведения, как наш интернат, а я тут говорю именно про такого юнца, а не про всякую другую молодежь, — этот юноша на всю жизнь, на весь срок своего томительного прозябания на земле, все равно кто он такой, все равно кем он станет, навсегда останется безропотным и вместе с тем лишенным всякой надежды, то есть безнадежно погибшим существом, оттого что он столько лет пробыл каторжником в таком каторжном воспитательном заведении, где его изничтожали годами, и проживи он хоть десятки лет, все равно, кем бы он ни стал, где бы ни жил, он таким и останется. В то время меня, тогдашнего ученика, одолевали две боязни: я боялся всех и всего в нашем интернате, и самый большой страх внушал Грюнкранц, который постоянно и неожиданно откуда-то появлялся и за все наказывал; он раньше был образцовым офицером, примерным штурмовиком, и я почти никогда не видел его в штатском, всегда — либо в форме капитана, либо в форме штурмовика; и, как я теперь догадываюсь, он был вечно одержим какими-то навязчивыми патологическими сексуальными и явно садистскими позывами, с которыми он пытался и никак не мог справиться; и этого до мозга костей пропитанного фашизмом человека, к тому же руководителя зальцбургского хора, я боялся, во-первых; а во-вторых, боялся войны, я узнал о ней не только из газет или из рассказов отпускников, не от своего опекуна, воевавшего на Балканах, и не от дяди, который служил в оккупационных частях в Норвегии, — он до сих пор живет в моей памяти, этот гениальный коммунист и изобретатель, он всю жизнь что-то творил и всегда поражал меня какими-нибудь необычайными и далеко не безопасными идеями, человек высокого духа и творческого ума, — нет, не от них я узнал — я на себе почувствовал, что война — это не далекий кошмар, охвативший и сожравший всю Европу, но реальный ужас — почти ежедневные воздушные тревоги и налеты; и в этом вечном страхе, и перед Грюнкранцем и перед войной, жизнь в интернате все больше и больше превращалась в сплошную угрозу для моей жизни. Все учение отошло на задний план от страха перед нацистом Грюнкранцем и от страха перед войной, перед сотнями и тысячами самолетов, закрывавших и омрачавших небо с угрожающим ревом моторов, и еще потому, что мы по большей части сидели не в школе, не в этой школе св. Андрея, не в классах, а в бомбоубежищах со всеми нашими учебниками — эти подземные укрытия были выкопаны пленными, главным образом русскими, а также французами, поляками, чехами и словаками, и мы месяцами наблюдали, как они в бесчеловечных, немыслимых условиях прокладывали сотни метров гигантских штолен в обеих горах нашего города; и все обыватели сначала лишь из любопытства осторожно заглядывали туда, но после налетов на Зальцбург тысячными толпами, в панике и в страхе, валили туда, во тьму этой преисподней, где на наших глазах разыгрывались страшные, а то и смертельные происшествия, потому что воздуху в этих штольнях не хватало, и часто я сидел в этих темных и сырых убежищах среди сотен лежащих в обмороке детей, женщин и мужчин, и мне до сих пор чудятся эти тысячи загнанных туда людей, я вижу, как они жмутся друг к другу в страхе, стоя, лежа или присев на корточки. В этих штольнях, конечно, можно было укрыться от бомбежек, но многие там задохнулись или умерли от страха, и я сам видел, как выволакивали оттуда мертвые тела. Иногда люди уже при входе в штольню падали в обморок, и их сразу выносили и клали рядами у входа в так называемые Глокенгассенские штольни, куда и мы, воспитанники интерната, проходили под начальством специально назначенных руководителей из старших воспитанников, и туда же шли сотни и тысячи учеников других школ; мы проходили по Вольфдитрихштрассе, мимо Ведьминой башни, по Линцергассе на Глокенгассе, и видели, как вытаскивали людей, сразу потерявших сознание при входе в штольню, и всех их приходилось выносить, чтобы спасти им жизнь. У входа в штольни всегда стояло несколько автобусов с носилками и теплыми одеялами, куда клали этих людей, но в обморок падало куда больше людей, чем могли увезти автобусы, и тех, кому места не хватало, клали прямо на землю у входа в штольню, под открытым небом, а все автобусы с лежащими в них людьми, среди которых по дороге многие умирали, останавливались близ так называемых Новых ворот, пока сирены не давали отбой. Я сам два раза падал в обморок, и меня втаскивали в такой автобус, но на свежем воздухе я скоро приходил в себя, так что мог наблюдать в этих автобусах у Новых ворот, как беспомощные женщины и дети постепенно просыпались, а иногда и вовсе не просыпались, и трудно было установить, отчего они так и не очнулись — задохнулись они или просто умерли со страху. И эти люди, погибшие от страха или задохнувшиеся в штольне, были первыми жертвами так называемых воздушных или разведывательных налетов, хотя ни одна-единственная бомба еще не была сброшена на Зальцбург. И пока до бомбежек еще не дошло, пока еще не наступил тот ясный октябрьский день 1944 года, многие уже погибли от других причин, стали первыми из тех сотен или тысяч людей, погибших впоследствии от настоящих налетов и бомбежек Зальцбурга. Мы, с одной стороны, боялись таких настоящих бомбежек и налетов на наш родной город, еще ничуть не пострадавший до этого октябрьского дня, а с другой стороны, мы (воспитанники интерната) втайне очень хотели по-настоящему пережить такую бомбежку или налет, мы еще не испытали всего ужаса этих бомбежек, и, по правде говоря, мы из какого-то (мальчишеского!) любопытства накликали их сами на себя; и после сотен австрийских и немецких городов, уже разбомбленных и полностью разрушенных и уничтоженных — а мы знали об этом, от нас не только ничего не скрывали, но об этом рассказывали со всех сторон очевидцы, ежедневно писали в газетах со всеми подробностями, страшными и достоверными, — и перед нами вставала угроза, что и наш город будет разбомблен, что и вправду случилось, кажется, 17 октября. Мы снова, как и сто раз до этого, и в тот день вместо того, чтобы идти в школу или из школы, снова прошли по Вольфдитрихштрассе в бомбоубежище на Глокенгассе и там, со свойственной каждому подростку наблюдательностью, смотрели внимательно, даже с некоторым любопытством, на все те же страшные, пугавшие нас страдания, на людей, сидевших, стоявших и лежавших вокруг, — война многих из них уже затронула прямо или косвенно, на стариков, женщин, детей; все они испытывали перед ужасами войны непреодолимый страх, и все с подозрением следили друг за другом в беспомощном ожидании новых несчастий, словно ни о чем другом и думать не могли, они безучастно, запавшими от голода и страха глазами тупо и равнодушно следили, что творится вокруг. И они, как и мы, уже давно привыкли видеть, как люди умирали в бомбоубежище, уже давно для них и сырость штолен, и жуткая темнота вокруг стали привычными, и штольни были убежищем, куда надо было прятаться ежедневно, и они свыклись с унижением и разрушением всей их привычной жизни, всего их существования. В тот день мы, вместо обычного так называемого отбоя, вдруг услыхали грохот, и земля неожиданно дрогнула, и сразу в шт