тяжелым заболеванием. Спустя какое-то время я стал припоминать, как меня скрутила болезнь и как я лежал в дедовой комнате. И вдруг она, не один день являвшаяся мне во всех подробностях, куда-то пропала. И потом уже ничего, ни малейшего проблеска воспоминания. Но тогда мне стало ясно, что на больничную койку меня уложила простуда, иначе говоря — недооценка холодов наступающей зимы, и что сюда я попал вслед за дедом. Я пытался реконструировать ход последних дней, но ничего не получилось. Всякая мысль очень скоро гасилась вялостью и изнеможением, ни о чем не думалось. Ни об одном лице, мне знакомом, ни об одном человеке, у которого я чему-либо научился. Меня то и дело раскрывали и переворачивали, кололи шприцами. Я пытался хоть как-то сориентироваться по силуэтам и звукам, но вокруг была лишь глухая мгла. Иногда казалось, что мне что-то говорят, но понять этого уже не успевал рассудок. Предметы были размыты и в конце концов стали вовсе неузнаваемы, голоса откатились куда-то вдаль. Что день, что ночь — всегда одна и та же сумеречная муть. В ней проступало лицо деда, а может, бабушки или матери. Время от времени в меня вливали что-то питательное. Я уже не то что двигаться, шевельнуться не мог. Мою койку поставили на колеса и катили по палате в коридор через дверь, распахнутую так широко, что она с грохотом обо что-то ударилась. Вот я в ванной комнате. Я знаю, что это значит. Через каждые полчаса приходит сестра, она поднимает мою руку и тут же отпускает ее, то же самое она, наверное, проделывает с рукой, которая вытянута вдоль другой кровати, стоявшей перед моей и находившейся в ванной гораздо дольше, чем моя. Сестра стала появляться все чаще. В какой-то момент пришли люди в сером с закрытым цинковым гробом, они открыли его и уложили в него голого человека. Я понял, что тот, кого они пронесли мимо меня в наглухо закрытом цинковом ящике, только что лежал на кровати, стоявшей рядом. Теперь сестра приходит лишь для того, чтобы потрогать мою руку, пробуя, прощупывается ли пульс. И вдруг на меня падает мокрый тяжелый ворох белья, висевшего на веревке, протянутой из угла в угол ванной прямо над моей койкой. Упади он на десяток сантиметров ближе к изголовью, то есть мне налицо, я был бы задушен. Входит сестра, она сгребает белье и бросает его в кресло около ванны. Потом прикасается к моей руке. Всю ночь она ходит по палатам и всюду притрагивается к чьим-то рукам и щупает пульс. Она начинает скатывать постель, на которой только что умер человек. Судя по дыханию, переходившему в басовитый хрип, это был мужчина. Она бросает ком постельного белья на пол и в ожидании очередной смерти берется за мою руку. Потом наклоняется, подбирает белье и уходит. Вот теперь я хочу жить. Сестра появляется еще несколько раз и все так же поддевает мою руку. Потом, уже под утро, приходят санитары, я вновь качусь на резиновых колесиках и возвращаюсь в палату. Как же внезапно оборвалось дыхание мужчины. Я не хочу умирать. Теперь нет. Человек вдруг перестал дышать. И как только он издал последний вздох, явились эти серые из прозекторской и уложили его в цинковый гроб. Сестра уже заждалась того момента, когда он перестал дышать, подумал я. А ведь это и со мной могло случиться. Насколько я мог сообразить, в палату я был доставлен около пяти утра. Но сестры, а может, и врачи не были уверены в моей жизнеспособности, иначе не послали бы в шесть часов за больничным священником для так называемого последнего причастия. Сам обряд почти не оставил следа в сознании. Но позднее я имел возможность наблюдать и изучать его на многих других умирающих. Я хотел жить, все остальное было неважно. Жить, чтобы продолжалась именно моя жизнь, так и до тех пор, пока я того хочу. Это не было клятвой, это было решением человека, на котором уже поставлен крест, и в тот момент, когда несколько минут назад тут же с последним вздохом отошел другой. В ту самую ночь, в ее решающий момент я был на перекрестке двух путей и выбрал путь жизни. Нет смысла рассуждать о том, верным или ошибочным было эго решение. Тот факт, что тяжелый мокрый ком белья не упал мне на лицо и не задушил меня, стал побуждением не обрывать дыхание. Я не хотел прекратить дышать, как тот человек, я хотел дышать и жить дальше. Я должен был заставить сестру, видевшую во мне уже покойника, перевезти меня из ванной в больничную палату, иначе говоря, я должен был дышать дальше. Если бы я хоть на секунду отступился от своей воли, я бы не прожил и часа. Лишь от меня зависело, буду ли я способен дышать или нет. И в ванную, как я того желал, вошли не только серые гробовщики, но и санитары в белых халатах, вернувшие меня в палату. Это я решал, какой из двух путей мне предназначен. Тот, что обещал смерть, был бы легок. Зато путь жизни дает преимущество самоопределения. Я ничего не потерял, все осталось при мне. Я думаю об этом, я хочу жить. Вечером я впервые сумел узнать в лицо человека, это был мой дед. Присев на кресло рядом со мной, он положил ладонь мне на руку. Ко мне вернулась уверенность. Теперь я должен пробиваться вперед. Я расслышал несколько слов, на это ушли все мои силы. Я узнал, что меня собираются навестить бабушка и мать. Сам же дед, лечившийся в нескольких сотнях шагов от меня, в так называемом хирургическом комплексе, будет заходить ко мне ежедневно. Я познал счастье видеть вблизи самых дорогих мне людей. Множество укрепляющих сердце пилюль, чем меня стали пользовать помимо пенициллина и камфары, улучшили мое состояние, по крайней мере, в том, что касалось способности воспринимать окружение. Постепенно призраки людей, туманности, в которых узнавались простенки и какие-то предметы, представали реальными людьми и настоящими стенами и предметами, можно было подумать, что с наступлением утра все озарилось ясным светом. Голоса зазвучали, как при хорошей настройке приемника и стали вдруг внятны слуху. Оказалось, что руки, прикасавшиеся ко мне, были руками сестер, а то, что раньше белесыми пятнами маячило перед глазами, я четко разглядел как совершенно разные лица. С кроватей моих однопалатников, откуда прежде доносился неясный гул, до меня вдруг долетели вполне понятные слова, даже целые фразы, я мог предположить, что двое пациентов ведут разговор обо мне, вроде бы уловил осторожные высказывания, по которым мог заключить, что говорившие кивают на мою койку и имеют в виду мою персону. У меня создалось впечатление, что в палате несколько сестер и санитаров и один врач возятся с покойником, все, что я слышал, имело отношение к умершему человеку. Но я не мог видеть ничего, что было бы как-то с ним связано. Я услышал имя, потом — разговор между сестрами и санитарами, в который неизменно вмешивался врач, их речь становилась все более неразборчивой, наконец вовсе неслышной, пока через какое-то время я не начал вновь разбирать слова и вникать в их смысл. Мне стало ясно, что все, включая врача, опять оставили покойника в одиночестве. А сестры принялись умывать пациентов. На другом конце палаты, должно быть, находился водопроводный кран, возможно даже с привинченной раковиной, и сестры оттуда брали воду. Зал был освещен слабо, одна-единственная шаровая лампа на потолке, который действительно образовывал свод, вот и весь источник света. Ночи были долгими, окна начинали сереть только часам к восьми утра. Теперь же было лишь полшестого или шесть, а в палате и в коридоре уже не один час царило беспокойное оживление. За свою жизнь я видел немало покойников, но не видел умирающих. Я слышал, как умирает человек, чье дыхание оборвалось в ванной комнате, но не видел этого. И теперь, в палате, я опять слышал и не видел умирающего, слышал все, что, как думал я позднее, еще недвижным пластом лежа на своей кровати, все, что раньше, прежде чем сестры, санитары и врач занялись покойником, было шумовым сопутствием умирающего, все эти странные звуки становились для человека своего рода отходной, но тот человек отходил совершенно иначе. Если мужчина в ванной перестал дышать внезапно, без всяких предвещающих признаков и умер мгновенно, последние минуты того, чье мертвое тело еще оставалось в палате — я не мог видеть, где именно, но по тем самым звукам мог угадать его местоположение — протекали совсем по-другому. Умирающий, как ясно улавливал мой слух, судорожно и как бы совершая последние попытки в предельном напряжении всех телесных сил воспротивиться смерти, заметался на своем ложе. Сначала эти отчаянные и шумные метания я воспринял просто как отчаянные и шумные метания. Он еще раз содрогнулся всем телом и затих уже навсегда, в отличие от умершего в ванной, который просто-напросто перестал дышать без всяких предвещающих признаков. Каждый человек — другой, каждый живет иначе, каждый умирает иначе. Если бы я был в состоянии, если б у меня хватило сил поднять голову, я увидел бы то же самое, что много раз видел позднее, — покойника в больничной палате, который, как всем здесь известно, пролежит согласно правилам еще три часа в своей постели, а потом будет отправлен в мертвецкую. И хотя сам я до сего момента не мог видеть свое окружение, мне было ясно, что в этот зал помещали только таких пациентов, от которых, кроме последнего вздоха, ничего и не ожидали. Лишь единицы, когда-либо оказавшиеся в этих стенах, покидали их живыми. Это была, как я потом узнал, палата, которую называли здесь богадельней, в нее приносили умирать стариков. Большинству из них суждено было протянуть в богадельне срок, измеряемый часами, самое большее — днями, сам я называл ее про себя усыпальней. Только в тех случаях, когда освобождалось место в ванной, тех, кого по всем признакам вот-вот настигнет смерть, выкатывали отсюда в коридор и переправляли в ванную, но в ней редко находилось местечко, умирали-то чаще всего между тремя и шестью утра, а уже около часа или двух ночи ванная была полностью занята, в ней в один ряд стояли три койки. Кроме того, шанс попасть в ванную зависел от настроения и усердия сестер, а также от резерва санитаров. Чаще всего старались обойтись без хлопотного транспортного маневра — установки кровати на платформу с колесиками,