Все во мне — страница 5 из 90

ах, где у многих уже были насиженные места, эти люди часами просиживали на каменном полу, привычно сгрудившись кучками, а иногда, если воздуху уже не хватало и они падали в обморок один за другим, подымался истошный крик, а потом наступала такая тишина, что казалось, все эти тысячные толпы перемерли. И тут на длинные, заранее поставленные столы клали этих обмерших людей, прежде чем их можно было вытащить из штолен, и я до сих пор помню эти совершенно голые женские тела на столах, помню, как эти тела массировали санитарки и санитары, а иногда и мы под их руководством тоже старались вернуть их к жизни. Вконец изголодавшись, бледные как смерть люди в штольнях со дня на день, из ночи в ночь становились все больше похожи на призраков, на тени. И эти смертники в страхе, в полной безнадежности часами в темноте говорили только о смерти, только об ужасах войны, пережитых ими самими или их знакомыми, и понаслышке, подробно рассказывали о тысячах похоронок, которые приходили со всех концов земли — из Германии, со всей Европы, — и, сидя тут, в бомбоубежищах, в непроглядной темноте, люди без удержу распространялись о грядущей гибели Германии, и предсказывали наступление мировой катастрофы, и замолкали, только когда сил уж больше не хватало. Это бессилие, это полное отупение иногда охватывало всех сидевших в бомбоубежище, и они засыпали, прикорнув у стенок, рядами, завернувшись в какую попало одежду и часто никак не реагируя на то, что тут же рядом слышались стоны и предсмертные хрипы умирающих. Мы, воспитанники интерната, тогда почти все время тоже просиживали в штольнях, о занятиях, об учебе и думать не приходилось, но режим в интернате упорно и настойчиво старались сохранить, и, хотя мы часто возвращались из бомбоубежища в интернат только к пяти утра, нас по расписанию будили в шесть, гнали в умывалки и ровно в половине седьмого мы уже сидели в классах в полном изнеможении, о занятиях и думать было нечего, да и часто во время завтрака приходилось по тревоге снова бежать в штольни, так что мы неделями не бывали в классах и вообще не занимались. И я вспоминаю, как тогда я только бегал по Вольфдитрихштрассе вместе с толпой обратно в интернат, где, сидя за столом во время обеда или ужина — а кормили нас все хуже и хуже, — мы только и ждали новых сигналов тревоги, чтобы снова бежать в штольни. А вскоре ни о каких занятиях уже и речи не было, заниматься в школе св. Андрея было невозможно, ее закрывали уже при так называемой предупредительной тревоге, учеников распускали и направляли в бомбоубежища; тревога обычно раздавалась в девять часов, так что уроки проходили в ожидании сигнала, никто из учителей даже не начинал занятий, все ждали сигнала тревоги и сразу бросались в штольни, мы даже не открывали ранцы, они лежали на партах, а учителя заполняли это время, с восьми до девяти, комментируя газетные сообщения, рассказывая о погибших или описывая разрушение знаменитых немецких городов; но что касается меня, то я от двух до четырех часов дня продолжал заниматься английским и музыкой, потому что обычно в это время тревоги не было. Штайнер, учивший меня игре на скрипке, по-прежнему, несмотря ни на что, занимался со мной в своей квартире, на третьем этаже, а моя учительница английского давала мне уроки в темном полуподвальном этаже небольшой гостиницы на Линцергассе. Но в тот день, кажется, после второго налета и бомбежки нашего города, от гостиницы на Линцергассе, где меня учила английскому дама из Ганновера, остались только развалины, а я понятия не имел, что гостиница полностью разрушена, и, как обычно, пришел на дополнительные занятия, остановился как вкопанный перед развалинами, и вдруг незнакомый человек, очевидно, не раз видавший меня, сказал, что под этими развалинами остались все обитатели гостиницы и моя учительница английского тоже погибла там. Я стоял перед грудой камней и, слушая, что мне рассказывает незнакомый человек, думал о моей погибшей учительнице английского — она жила раньше в Ганновере, и после того, как ее там разбомбили (так говорилось про тех, кто все потерял во время налета или бомбежки или так называемого «ответного удара»), она уехала в Зальцбург, где бомбежка ей как будто не грозила, но тут она не только снова лишилась всего, но и сама погибла. Теперь на месте той гостиницы, где дама из Ганновера когда-то учила меня английскому, построен кинотеатр, и ни одна живая душа не понимает, про какую гостиницу я говорю, у всех отшибло память, забыли, сколько домов было разрушено, сколько людей убито, все забыли, а может быть, и не хотят вспоминать, и теперь, когда я приезжаю в этот город и заговариваю с людьми об ужасах войны, они только недоуменно качают головой. А во мне самом эти жуткие переживания настолько живы, как будто все случилось вчера, и стоит мне приехать в этот город, как меня сразу обступают те запахи и звуки, которые уже, как видно, улетучились из памяти других, а ведь, приезжая в этот город, я разговариваю с коренными его жителями, пережившими то же, что и я, но выходит, что я говорю с очень раздраженными, ничего не знающими, ничего не помнящими людьми, и вызываю у них только страшное раздражение, и мне ранит душу их нежелание вспоминать то, что было. Но тогда, стоя над развалинами, где от преподавательницы английского осталось одно воспоминание, я даже не заплакал, хотя мне хотелось плакать, но я помню, что у меня в руках был конверт с деньгами, мне дал его дедушка, чтобы расплатиться с англичанкой за ее старания научить меня английскому языку, и я раздумывал — не сказать ли мне дома, что я успел отдать эти деньги учительнице английского, даме из Ганновера, до того, как она так страшно погибла; не помню и не могу сказать, как я поступил, возможно, что все-таки соврал дома, будто успел расплатиться с учительницей до того, как она погибла. Больше я английским не занимался и только учился играть на скрипке. Во время этих уроков я послушно выполнял все указания моего строгого, очень нервного учителя Штайнера, слушался его во всем, думая главным образом совсем о другом, и особых успехов не делал, потому что непрестанно вспоминал кладбище св. Себастьяна, красивый мавзолей архиепископа Вольфдитриха, могилы, вернее, могильные памятники и полуразрушенные надгробья, от которых шел жуткий холод, и аркады, на которых и сейчас стоят имена зальцбургских граждан, и среди них — много имен моих родных. Я всегда любил ходить по кладбищам, это я унаследовал от бабушки со стороны матери, у нее была просто страсть — ходить по кладбищам, заходить в похоронные бюро, даже в морг, и она часто брала меня, маленького, с собой, показывала мне покойников, все равно каких, даже не родственников, еще лежавших в открытых гробах у могил, и всегда пыталась передать мне эту свою страсть, свое восхищение, но, подымая меня на руках, чтобы я увидал покойника, она только пугала меня, и я до сих пор помню, как она водила меня в часовни, брала на руки, изо всех сил старалась приподнять как можно выше, приговаривая: видишь, видишь, видишь? — пока я не начинал плакать, и, опустив меня на землю, она, прежде чем уйти, еще долго вглядывалась в лик покойника. Так, несколько раз в неделю, бабушка водила меня на кладбища и в часовни, она регулярно обходила все кладбище вместе со мной, сначала посещала могилы родных, потом долго обходила все другие могилы и склепы, наверно, ничего не пропускала, замечала, в каком состоянии находятся памятники и надгробья, хорошо знала, где кто погребен, и в любом обществе в разговорах для нее эта тема была неисчерпаема. И наверно, у меня самого было предрасположение ко всем этим вещам, к разным кладбищам, к покойникам — я всегда пристально рассматривал их и на похоронах, и в часовнях. У бабушки были, так сказать, любимые кладбища, она запомнила города, где ей приходилось жить, именно по тамошним кладбищам — и Меран, и Мюнхен, Базель, Ильменау в Тюрингии, и Шпейер, и кладбище в Вене, и в ее родном Зальцбурге, где она любила не знаменитое кладбище св. Петра, которое считается самым красивым кладбищем в мире, — любила она больше всего коммунальное кладбище, где похоронено много моих родных и безвременно скончавшихся знакомых. Но мне самому больше нравилось кладбище св. Себастьяна, самое таинственное и потому самое чарующее, и я часто сидел там в полном одиночестве и часами раздумывал о смерти. Во время уроков музыки я глядел в окно на кладбище св. Себастьяна и постоянно думал: хорошо бы, если б Штайнер оставил меня в покое и я мог бы один побродить по кладбищу, меж могил, как бывало с бабушкой, раздумывая о тех, кто умер, и о смерти вообще, глядя, как на могилах и вокруг них все менялось с наступлением разных времен года, и на этом заброшенном кладбище, где уже никто не ухаживал за могилами родных, я часто присаживался на какой-нибудь повалившийся памятник, чтобы хоть на час-другой отдохнуть от интерната, стихнуть, успокоиться. Штайнер сначала учил меня играть на детской скрипке, потом на так называемой настоящей и предварительно сам проигрывал мне каждый экзерсис из пособия для начинающих Шевчика, а я должен был повторять все за ним по этому Шевчику, но постепенно мы перешли на классические сонаты и другие произведения, и в определенных пассажах он неожиданно, с какой-то лишь ему присущей, своеобразной ритмичностью, бил меня по пальцам своим смычком, потому что его почти всегда злила моя рассеянность, мое упорное сопротивление и почти болезненное отвращение к систематическим занятиям, тогда как мне, конечно, с одной стороны, безумно хотелось играть на скрипке, заниматься музыкой, потому что для меня музыка была прекраснее всего на свете, но, с другой стороны, я ненавидел всяческую теорию, зубрежку и потому, стараясь делать успехи, следуя всем правилам и требованиям, я по внутреннему чутью, по слуху играл самые виртуозные пассажи, но не мог по нотам играть без запинки самые простые вещи, и это, конечно, сердило моего учителя, а я постоянно удивлялся — почему он продолжает заниматься со мной, вместо того чтобы вдруг прервать урок и, ругаясь на чем свет стоит, с позором выгнать меня вон вместе с моей скрипкой. Непрофессионалам моя собственная музыка могла показаться замечательной, и, на мой слух, она была совершенно законченной и захватывающей, хотя я сам, по-своему, ее сочинял и ни под какие строгие музыкальные каноны она совершенно не подходила и возник