мы почти ежедневно сидели на скамейке над женской верандой и занимались итальянским. Между предписанными сеансами лежания, разумеется, — вместо прогулок. Впервые за долгое время я опять испытывал удовольствие, радовался, мне очень нравился этот человек, вновь связавший порвавшиеся было узы, прежде соединявшие мое существование с более отрадным миром; как давно я уже не слышал слов гармония, диссонанс, контрапункт, романтизм и прочее, не слышал слова творчески, слова музыка — все эти понятия и тысячи других во мне умерли. Теперь они внезапно вновь стали узловыми точками моей системы координат — совершенно необходимыми для дальнейшего существования. Однако такого рода возвышенные настроения никак не могли изменить господствовавшей здесь атмосферы отупляющей меланхолии, спасения от которой не было: всё в санатории подчинялось этой отупляющей безысходности, с раннего утра до позднего вечера, с первого до последнего часа каждого дня. И все здесь давно привыкли к этой отупляющей безысходности. Порой я думал, что скоро снова окажусь на воле, продолжу свои занятия, стану певцом — и уже мысленно видел себя совершающим удачную карьеру, выступающим в лучших концертных залах, в крупнейших оперных театрах мира; но потом мне начинало казаться, что я уже никогда не выздоровею, никогда не выйду отсюда, что я, подобно многим другим, сдамся, умру, угасну в Графенхофе. Иногда я думал, что очень скоро меня отпустят из Графенхофа и я буду здоровым, а иногда — что моя болезнь не позволит себя локализовать, что она, следовательно, разовьется до стадии, гробящей все надежды, как у большинства других пациентов. Мои мысли вовсе не были какими-то исключительными мыслями, мои ощущения — исключительными ощущениями. Вероятно, со всеми происходило нечто подобное, у одних — в более сильной, у других — в ослабленной форме; один возлагал на будущее большие надежды, другой — не такие большие; один задыхался от величайшей безнадежности, другой — от безнадежности не такой великой. Когда я смотрел в посеревшие, с синеватым отливом, лица смертельно больных, видел, как они прятались по каким-то кромешным укромным закоулкам, наблюдал, как они ощупью пробирались вдоль стен, едва ли уже способные поддерживать в вертикальном положении свои исхудавшие тела, как они, запахнув болтавшиеся на них халаты, занимали места в столовой, падали, подломив колени, на стулья и в буквальном смысле не могли поднять кофейник, чтобы налить себе кофе, — они, едва приподняв, тут же опять ставили его на стол или даже не пытались поднять, а просто ждали, пока кто-то другой поднимет его и наполнит их чашки; когда я наблюдал, как они бредут к часовне, как эти живые скелеты с выпадающими из почерневших глазниц глазными яблоками медленно, хватаясь за стены, делают шаг за шагом, — у меня улетучивались все мысли о собственном будущем, о будущем вообще, и я не мог не думать, что никакого будущего у меня нет, что даже мечта о каком-то там будущем есть абсурд и бесстыдство. Сколько было таких, кто, подобно мне, сначала имел только так называемое затемнение в легком, а потом у них обнаруживали так называемый инфильтрат, а потом — каверну, и на этом их жизнь заканчивалась. У меня только затемнение… — это еще не оправдывало никаких надежд, скорее указывало прямую дорожку к гибели. Как часто я в шутку говорил: мол у меня только затемнение… — и чудовищность, бестактность подобного шутовства пугала меня; я стыдился того, что посмел шутить на такую тему, стыдился, еще не успев досказать шутку до конца. Каждый раз, вернувшись после рентгена, я позволял себе немного поразмышлять о будущем: если мое затемнение уменьшалось или, по крайней мере, оставалось таким же — значит, какое-то будущее у меня было, если же увеличивалось — вообще никакого. Врачи не позволяли нам заглядывать в их карты. Выигрыш в этой игре зависел исключительно от везения, и не было никакой возможности подтасовать колоду. Я все-таки буду петь, говорил я себе; а через час: я не буду петь. Или: меня скоро выпустят, выпустят здоровым; а через час: меня отсюда не выпустят. Я постоянно метался, раздираемый этими жуткими противоречиями. Но так происходило со всеми, с каждым — на особый лад. Мы все, втиснутые в медленно убивавшие нас телесные оболочки, пытались — теоретизируя, фантазируя — сбросить их с себя; но при этом почти наверняка знали, что обречены — все без исключения — на неудачу. Я сидел на скамейке на склоне, выше женской веранды, и спрашивал себя: может, я сейчас терплю наказание за свою дерзость? За то, что как-то утром взял и пошел в противоположную сторону — не в гимназию, а наниматься в продуктовую лавку? Ведь именно там, в лавке, разгружая машину с картошкой, я и подцепил свою нынешнюю хворобу — «заработал», как выражался мой дед. Тот мой поступок доказывал не самостоятельность, а только самоуправство. Да, но что пользы теперь об этом думать? Я уже прошел через больницу, через Гросгмайн, даже через соборование — справлюсь как-нибудь и с Графенхофом. Когда умрет мама — а в том, что она умрет, у меня не было ни малейших сомнений, — я действительно останусь совсем один, думал я кроме нее, на свете нет ни одного близкого и важного для меня человека, за исключением бабушки. Я ждал этого момента, каждое утро спрашивал в приемном отделении, нет ли для меня писем, но так и не получил ни одного: Зальцбург не подавал никаких признаков жизни, мои родные ленились писать письма, а потому между «здесь» и Зальцбургом, то есть между мной и «моими», царила мертвая тишина. Если бы они писали хоть раз в неделю! Но они этого не делали, они мне не писали, за все время своего пребывания в Графенхофе я ни разу не получал от них почту. Ленились писать? Эти слова, когда я о них думал, внушали мне чувство ненависти. Промежуток времени, отделявший мое возвращение из Гросгмайна — так называемого санатория, а по сути отеля мертвецов, с балкона которого я мог видеть холмики свежей земли на кладбище, — от прибытия в Графенхоф, тоже подействовал на меня крайне угнетающе, и сегодня я бы охарактеризовал этот период своей жизни словом прощание: потому что тогда я действительно прощался со всем и вся, вынужден был прощаться — с любой вещью из тех, которые мне сейчас (навскидку) приходят в голову, я тогда распрощался. Я бесцельно бродил по улицам Зальцбурга, поднимался на окрестные холмы, вновь и вновь подходил к свежей могиле деда — лишь с той целью, чтобы со всем распрощаться. Когда я возвращался домой — голодный, усталый, в подлинном смысле слова утомленный жизнью, — наступал черед прощания с моей мамой. Вся квартира полнилась ее дурным запахом, этот дурной запах проникал всюду и распространялся по всему дому. Мама знала, что скоро умрет, и знала отчего; никто ей этого не говорил, но она была такой умной, проницательной — от нее ничто не могло укрыться. Она переносила свою болезнь терпеливо, ни в чем не упрекая ни близких ей людей, ни мир, ни Бога. Целыми днями ее застывший взор был устремлен на стену, но ненависти она не испытывала — ни к кому и ни к чему, кроме неуместной здесь жалости. К тому времени она уже полгода страдала от невообразимых болей, которые нельзя было снять никакими медикаментами — разве что чуть-чуть ослабить. Гептадон, морфий во все более сильных дозах, обеспечение дневного и ночного ухода ее мужем, моей бабушкой — до полного их изнеможения… Дети — я, брат и сестра — о чем-то догадываясь, но, толком ничего не зная, понятное дело, по большей части только мешали или оставались сторонними наблюдателями. Мы видели все, но ничего не понимали, не могли понять. Болезнь мамы мои родные тоже объясняли небрежностью врача, возлагали на него ответственность за ее предстоящую смерть, как прежде возлагали на небрежного врача ответственность за смерть деда: врач вмешался слишком поздно и действовал спустя рукава, как они говорили, — но он нисколько не смутился, когда мой опекун, муж мамы, обвинил его в преступной небрежности, призвал к ответу; врачи в ответ на подобные обвинения обычно только пожимают плечами, после чего спокойно возвращаются к своим текущим делам. Хирург стал убийцей моего деда, гинеколог погубил маму, говорил я себе, — но это было смехотворно, глупо, неправдоподобно, к тому же смахивало на манию величия. Я сидел на пне между двумя буками и наблюдал, как внизу парами прогуливаются пациенты-мужчины, которым, в соответствии с местным распорядком, разрешалось гулять только в те часы, когда женщины лежали на веранде; здешние правила были таковы: мужчины лежали на веранде, когда женщины прогуливались, женщины отправлялись гулять, когда мужчины занимали места на своей веранде; таким образом дирекция препятствовала тому, чтобы женщины и мужчины гуляли вместе: женщины и мужчины не общались друг с другом, потому что, захоти они пообщаться, им пришлось бы нарушить больничные предписания и подвергнуть себя риску досрочной выписки. Я сидел на пне и, казалось бы, обозревая гуляющих, на самом деле обозревал свое зальцбургское межсезонье — время между Гросгмайном и Графенхофом, ужасное время подавленности и печали: я в те дни бродил по городу, воспроизводя маршруты, которые когда-то проходил вместе с дедом; шагал по улочкам, когда-то приводившим меня к моим учителям музыки; и даже отваживался (робко и стараясь не привлекать к себе внимания) забредать в Шерцхаузерфельд — впрочем, не приближаясь к заведению Подлахи; я останавливался на безопасном расстоянии от его продовольственной лавки и издали наблюдал за покупателями — я ведь их всех знал. Я бы ни при каких обстоятельствах не рискнул войти в лавку, я даже ни разу не окликнул знакомых мне покупателей Подлахи, проходивших всего метрах в пятидесяти или ста от меня; каждый раз, когда мне казалось, что вот-вот произойдет встреча, конфронтация, я поспешно прятался: потому что чувствовал себя неудачником, человеком, потерпевшим фиаско; я ведь при смехотворных обстоятельствах — разгружая в пургу картофель — простудился, серьезно заболел, оказался отрезанным от сообщества жителей Шерцхаузерфельда, был отторгнут этим сообществом и, скорее всего, забыт. С какой охотой я заговорил бы с этими людьми, позволил им себя узнать — но не осмеливался, из чувства самосохранения. Так что я убирался восвояси, еще более подавленный, чем прежде, — отброшенный в удвоенное одиночество. Повсюду я был слабаком: дома — с самого начала, ребенком, потом молодым человеком; в школе — ребенком, молодым человеком; учеником продавца — всегда и всюду; сознание этого угнетало меня, превращало любую пр