Все во мне — страница 60 из 90

мысль о том, что и мое имя когда-нибудь повесят здесь, на стене. Разве еще в прошлое воскресенье я не пел Agnus Dei вместе с человеком, чье имя сейчас висит за моей спиной? С патером Эгглем, с которым еще пару-другую дней назад, в саду позади второго санаторского корпуса, я обсуждал устройство граммофона, — это он теперь красуется на стене, отпечатанный жирным шрифтом, с двумя пересекающимися пальмовыми ветвями над именем. Ты поешь в хоре, пока не выбываешь из игры, потом сколько-то времени твое имя красуется на стене, а потом, по прошествии небольшого срока, его заменяют новым. Они все кричали «Великий Боже, мы славим тебя» — а потом отрешались от своей земной жизни, оставляя как ее решение, итоговый счет, листок бумаги с безвкусно отпечатанной надписью: висели на стене, пришпиленные канцелярской кнопкой… В конце мессы это певческое сообщество сотрясалось чудовищным, всеобъемлющим приступом кашля, от которого поспешно спасались бегством сестры-монахини. Певчие же медленно стекались вдоль стен к лестнице и шаг за шагом — перебирая руками перила, преодолевая ступеньки — добирались до третьего этажа, до столовой, чтобы проглотить свой завтрак. Теперь кофейный запах властвовал надо всем и вся. После завтрака, вооружившись плевательницами и температурными табличками, больные усталой колонной подтягивались по коридорам к веранде — там им, уже с раннего утра совершенно обессиленным, наконец предоставлялась возможность занять горизонтальное положение. Холод заползал снизу, сквозь щели в дощатом полу, и одновременно спереди, с той стороны, куда выходила веранда, хлестал непосредственно по лицам. Приговоренные к безделью, все пациенты предавались отупляющей скуке, за исключением моего друга капельмейстера, который всегда, приподняв колени, прислонял к ним очередной клавир и без устали делал в нем какие-то пометки: он работал над своей будущей профессиональной карьерой, непрерывно готовил себя к свободе, к концертным залам, в которых, как он надеялся, ему предстояло выступать, к оперным театрам; случалось, наблюдая за ним со своего места, я даже видел, как он по-дирижерски отбивает такт, и это меня забавляло. Другие больные относились к таким вещам с подозрительностью, врачи отпускали бестактные замечания, когда видели, что мой друг занимается на веранде. Я же цеплялся за образ, явленный мне моим другом капельмейстером, — образ оптимизма, абсолютного приятия бытия; этот путь подходит и для меня, думал я, он может служить мне примером. Все здесь лежали отупевшие и потерянные, хрипели и отхаркивали мокроту, впадали в своего рода летаргию, ведущую прямиком к смерти; только мой друг капельмейстер всему этому противился, двигался против течения, и я с усердием ему подражал. Он тоже отхаркивал мокроту, и я отхаркивал, но мы с ним харкали реже и, в отличие от других, не имели положительного БК. Наступил день, когда моего друга капельмейстера отпустили, и я опять остался один. Выпустили здоровым — слова-то какие! Какая фраза! И мне пришлось продолжать свой путь в одиночестве, мои рассуждения уже не встречали возражений, я по-прежнему говорил что-то, но не получал ответа. Я был отброшен к исходному пункту: нить, соединявшая меня с искусством, с наукой — порвалась. Выпустили здоровым — такого, можно сказать, здесь прежде не случалось; зато теперь и у меня тоже появилась надежда, что я уйду отсюда — здоровым. Этот человек стал для меня образцом: стремящегося прочь, одержимого бытием, художника, который хочет двигаться дальше! И благодаря этому в самом деле затемнение в моем легком уменьшилось, а в какой-то момент и вовсе исчезло. Ассистент сообщил мне, что я выздоровел, что могу выписаться, что здесь мне теперь не место. Я вытянул счастливейший лотерейный билет! По праву ли? Мне так и не удалось составить себе ясное мнение на этот счет. Я задержался в больнице еще на пару-другую дней и с удивлением узнал, что провел здесь целых девять месяцев. Я привык к Графенхофу. А что меня ждет дома?.. Состояние мамы не изменилось, отчаяние моих домочадцев еще более возросло. Возвращение не доставило мне настоящей радости, да и не могло доставить — понятное дело, не могло. Я, само собой, был здесь абсолютно лишним. Смертные муки мамы близились к апогею, на меня ни у кого не хватало времени. Если состояние семьи (накануне моего отъезда в санаторий) осталось у меня в памяти как катастрофическое, то теперь все стало еще хуже, все балансировало на грани срыва. Язык бесполезен, когда нужно сказать правду, сделать какое-то сообщение: он дозволяет пишущему только приближение, всегда — только проникнутое отчаянием и потому двусмысленное приближение к предмету разговора; речь способна породить только фальшивый образ действительности, ужасающе искаженный: как бы пишущий ни старался, слова всё заземляют, и всё передергивают, и превращают — на бумаге — чистую правду в ложь. И опять я попал в ад, хотя теперь проделал уже знакомый мне путь в противоположном направлении. Отпущенный из санатория туберкулезный больной, даже если его отпустили здоровым, обязан явиться для обследования к районному врачу и отнести свою мокроту в лабораторию; я начал с того, что отправился со своей мокротой в лабораторию. Когда я пришел за результатом анализа, мне сказали, что я — заразный: у меня, дескать, открытый туберкулез, я должен немедленно отправиться в больницу, чтобы меня сразу же изолировали — так сказали девушки из лаборатории; добавив, что возможность ошибки исключена. Через два дня после того, как я был здоровым отпущен из Графенхофа, у меня обнаружили открытый туберкулез легких, то есть ту самую полость, или каверну, перед которой я всегда испытывал величайший страх. Что ж — я поплелся домой, я сообщил родным, что болен открытым туберкулезом и должен сейчас же отправляться в больницу. Мое сообщение не произвело на них того впечатления, которого логично было бы ожидать: в глазах своих близких я, понятное дело, представлял лишь побочную проблему, по-настоящему больной они считали маму, а не меня. После того как я перекусил с бабушкой и своим опекуном на кухне, в единственном закоулке нашей квартиры, где еще можно было найти кратковременное убежище, мою тарелку и вилку сразу прокипятили, и я, с парой-другой самых необходимых вещей под мышкой, поплелся в больницу. Маме, как мы решили, не следовало говорить правду. До больницы я добирался своим ходом — она была не дальше чем в двухстах метрах от нашего дома. Легочное отделение размещалось в нескольких бараках, и я издалека определил его местонахождение — по запаху гнили, распространявшемуся от этих бараков; здесь больные раком легких лежали при открытых окнах и открытых дверях, отвратительная вонь пропитывала воздух. Но к вони я быстро привык. Мне наложили пневмо (пневмоторакс) и через пару-другую дней опять отпустили — объяснив, что я должен безотлагательно отправиться в Графенхоф. Однако отъезд задерживался, мне пришлось несколько недель провести дома, и все это время я с определенными промежутками, примерно раз в неделю, посещал известнейшего в городе специалиста по легочным болезням — Пари-Лодрон-штрассе, второй дом справа, — чтобы он поддерживал в порядке мой пневмоторакс. Происходит это так: пациент ложится на кушетку в кабинете врача, и ему через тонкую резиновую трубку вводят воздух между плеврой и легким, больным легким: таким образом каверну сжимают, чтобы она зажила. Я часто наблюдал эту процедуру, она вызывает болезненные ощущения только в самом начале, а потом пациент привыкает и воспринимает ее как нечто само собой разумеющееся, она становится для него привычкой; он, конечно, все равно каждый раз немного боится, но, когда процедура заканчивается, с облегчением осознает, что его страх был безосновательным. Безосновательным, правда, страх оказывается не всегда, в чем мне очень скоро пришлось убедиться. В какой-то из дней этот весьма уважаемый врач (между прочим, профессор) подкачивал меня и, не закончив процедуру, подошел к телефону — в то время как я лежал на кушетке с иглой в груди. Он что-то спросил у своей кухарки насчет обеда и выразил собственные пожелания. После долгих переговоров по поводу зеленого лука и масла, а также желательности или нежелательности картофельного гарнира, профессор наконец закончил дебаты и соизволил вернуться к лежащему на кушетке пациенту. Он пустил в меня еще немного воздуха и потом, как обычно, велел мне встать за рентгеновский экран: только таким образом он мог установить, как распределяется во мне воздух. Понятное дело, что это каждый раз требовало усилий и было совсем небезболезненно — подняться с кушетки; но я кое-как поднялся и встал за рентгеновский экран. Однако едва я принял нужную позу, как на меня напал приступ кашля — и я потерял сознание. Я еще услышал, как профессор сказал: Боже, я ему перфорировал каверну, — и потом очнулся все на той же стоящий в углу кушетке. Мой обморок не мог длиться долго, я слышал, как медсестра выпроваживала ждавших своей очереди больных, повторяя, что сегодня приема больше не будет. Когда все они разошлись, я остался один на один с профессором (и его помощницей). Я не мог шевельнуться, не спровоцировав нового гадкого приступа кашля; с другой стороны, мне не хватало воздуха. Я боялся, что вот-вот умру, и думал о том, как это страшно: умереть именно здесь, в сумрачном, затхлом, отвратительно старомодном, холодном врачебном кабинете, без единого человека, который хоть что-то значил бы для меня, а только под перепуганными взглядами и жуткими движениями рук моих по-дилетантски неумелых мучителей. Мало того, профессор опустился передо мной на колени и, молитвенно сложив ладони, пробормотал: Что теперь с вами делать? Клянусь, это правда. Я уже не помню, как долго пролежал тогда на кушетке в таком состоянии. Но, как бы то ни было, внезапно почувствовав, что опять могу встать и покинуть кабинет, я преодолел сопротивление врача и его помощницы, которые оба казались совершенно беспомощными и вместе с тем страшно испуганными, сбежал по ступенькам с четвертого этажа — и вырвался на свободу. Судя по позднейшей реконструкции происшедшего, я, очутившись на улице, даже сумел сесть в троллейбус и самостоятельно добраться до дома. Но там, очевидно, вновь потерял сознание: сам я это