Павиан, и кончилось дело тем, что я ушел с кладбища еще до завершения церемонии. Павиан! Павиан! Павиан! — кричало в моих ушах, и я, поспешно оставив это место, поехал обратно в Зальцбург без моих родных. Дома я скорчился в каком-то закоулке и, крайне испуганный, дожидался возвращения своих. А уже назавтра отбыл в Графенхоф, где пару — другую дней провалялся в постели, натянув на голову одеяло: мне не хотелось ничего видеть, ничего слышать. Только приближение срока очередного поддувания, которое нельзя было перенести на потом, вернуло мне разум. Теперь я потерял всё, думал я, теперь моя жизнь совершенно обессмыслилась. Я приладился к ежедневному распорядку, я позволял, чтобы все шло своим чередом (неважно, что это было и какое имело касательство ко мне), я полностью подчинился обстоятельствам. Более того, я подпускал к себе все лишь настолько, чтобы оно не становилось для меня отчетливо различимым: я мог переносить только неотчетливое, только расплывчатое. Несколько недель провел я в таком состоянии. Потом однажды проснулся и увидел, что из палаты выносят доктора, который умер ночью — а я этого даже не заметил. Вскоре его место занял новый пациент. Я едва успел узнать этого новичка, как меня внезапно перевели на третий этаж, в одну из палат, выходящих на южную сторону, в которых всегда размещали по три пациента. Почему меня перевели, я не знаю. Оттуда, сверху, открывался широкий вид на горную долину, от черного Хойкарека до покрытых снегом вершин (три тысячи метров над уровнем моря) на западе. Эта перспектива, открывающаяся с третьего этажа санатория, прежде не была мне знакома. Мое общее состояние начало улучшаться с того самого момента, когда меня перевели на третий этаж: я как будто бы вышел на свет из покойницкой. Толчком для чего послужило это перемещение? Я задавал себе такой вопрос, но не нашел ответа. Теперь я опять мог лежать на веранде, а пациентам из лоджий это не разрешалось; я получил большую свободу передвижения, я опять видел других людей, помимо самого себя, тогда как пока я находился в лоджии, я видел только самого себя, думал только о себе — даже когда мысли мои были заняты доктором, я по сути думал только о самом себе. Теперь мысли мои были заняты другими — многими другими, очень многими. Кривая моего состояния несомненно поползла вверх. Точно такими, какими я их запомнил, лежали они, пациенты, в один ряд — апатичные, уставшие от жизни, уверенные, что выполняют свой высший долг, когда харкают в плевательницу. Не третьим от конца, а третьим от начала лежал я теперь. Со своего места я мог смотреть вниз, на деревню, я твердо намеревался ежедневно обходить установленный здесь порядок, ежедневно посещать деревню — тайком и с соблюдением всех необходимых предосторожностей; я должен был нарушать графенхофские законы, чтобы улучшить свое состояние. А потом вдруг я захотел не просто улучшить свое состояние, я поставил перед собой высочайшую цель: захотел выздороветь. Это решение я держал при себе, охранял его как мою сокровеннейшую тайну. Я знал, что здесь царят только влечение к умиранию, готовность к смерти, одержимость смертью, поэтому мне приходилось скрывать свою вновь пробудившуюся готовность к жизни, одержимость жизнью, и я старался не выдать себя. Так что я обманывал окружающих: со стороны казалось, будто и я вплетаю свой голос в их траурный, в их умирающий хор, тогда как в сердце моем и в моей душе я всеми доступными мне средствами противился этому. Я вынужден был пойти на такой обман, чтобы сохранить мою тайну. Отныне я существовал, пребывая в состоянии лжи и театральщины. Я искал способ вырваться отсюда — и как можно скорее. Но для этого я должен был найти в себе силы, чтобы нарушить законы, которые здесь царили, причем царили безраздельно, и жить по своим собственным законам; чтобы все больше жить по своим собственным законам и все меньше — по навязанным мне. Чтобы следовать советам врачей только до определенного, полезного для меня предела и не дальше; чтобы следовать любому совету только в той мере, в какой он может быть мне полезен, и обязательно подвергая его проверке. Мне предстояло опять взять себя в руки и, главное, держать это в голове, предварительно радикально очистив ее от всего того, что могло нанести мне вред. Вредной была медицинская — царившая в этом санатории — система, все зло исходит от медиков, думал я; я должен был так думать, ради себя самого, ибо опять пришло время думать только о самом себе, если я действительно хотел выкарабкаться. С одной стороны, пребывание в Графенхофе было для меня необходимо, неизбежно; здешний медицинский и клинический аппарат был предпосылкой моего выздоровления, я должен был пользоваться этим медицинским и клиническим аппаратом, но — не позволять ему пользоваться мною мне же во зло. Я требовал от себя величайшего внимания, и прежде всего — еще более пристального контроля над действиями врачей. Внешне я подчинялся здешнему порядку и медицинской власти, но под этой внешней оболочкой боролся против них там, где против них стоило бороться, — и отвоевывал какие-то преимущества. Для этого у меня хватало и опыта, и осторожности, и знаний. Я руководил врачами и их подручными, а не наоборот, и это было непросто. Поэтому само собой получилось так, что я поставил себя вне царивших в Графенхофе законов. Каждую свободную минуту я использовал для усиления бдительности в отношении здравоохранительного аппарата, который — если бы я пренебрег этой бдительностью или хоть ненамного ее ослабил — легко мог бы превратиться в здравогубительный аппарат. Для большинства пациентов Графенхофа местный здравоохранительный аппарат и в самом деле стал здравогубительным аппаратом, потому что слишком велики были их невежество, с одной стороны, а с другой стороны — их летаргия. Я же очень скоро сумел поставить под свой контроль всё — и постоянно возобновлявшиеся лабораторные исследования, и выводы тех, кто эти исследования проводил. Ничто не ускользало от моего внимания — по крайней мере, ничто существенное. Я определял, сколько стрептомицина мне следует колоть — я, а не врачи; однако я оставлял их в полной уверенности, будто дозы определяют они, потому что в противном случае мой расчет не сработал бы; всех своих мучителей я оставлял в уверенности, будто это они определяют, что должно произойти, тогда как на самом деле теперь происходило только то, что предопределил я; необъяснимая действенность моего метода озадачивала меня самого: я не уставал удивляться тому, что смог осуществить свою идею на практике, что мой расчет оправдался. Я добился невиданного мастерства в подстраивании такого рода обманных трюков. Когда я пришел к выводу, что поглощать в столь гигантских количествах ПАСК уже не имеет смысла, врачи постановили, что мне больше вообще не следует его принимать — хотя подстроил все это я, провернув свой маленький трюк. Я определял также нормы приема всех других лекарств, ограничившись в конечном итоге минимумом, потому что меня тошнило от груд разрушительных для моего организма химикатов, которые я уже успел проглотить — из-за собственного преступного и безмозглого равнодушия, как мне теперь казалось. Я определял, как нужно пробивать мою брюшную стенку, как пускать воздух; при этом у ассистента сохранялось ощущение, будто распоряжается всем он — хотя на самом деле я был тем человеком, который давал ему указания. Мой контакт с домом полностью оборвался, я больше не получал никаких известий от родных; думаю, меня тогда и не интересовало, что там у них происходит. Они не писали мне, хотя могли бы писать: ведь теперь у них не осталось оправданий, чтобы не делать этого, — после того как похоронили людей, которые прежде этому препятствовали; но, видимо, у них имелись на то свои причины — я никаких писем не получал, да уже, собственно, и не ждал. Я опять погрузился в поэзию Верлена и Тракля, а еще читал «Бесов» Достоевского: такая неисчерпаемая, радикальная — и вообще такая толстая — книга мне еще ни разу в жизни не попадалась, я одурманивал себя ею и на какое-то время вообще растворился в бесах. Когда я опять стал собой, я сколько-то времени не хотел читать ничего другого, так как был уверен, что это ввергнет меня в чудовищное разочарование, в ужасную бездну. Неделями я избегал всякого чтения. Чудовищность «Бесов» придала мне силы, показала путь, убедила в том, что я нахожусь на правильном пути — ведущем прочь отсюда. Это буйное и великое творение настигло меня, чтобы я сам, как какой-нибудь литературный герой, мог выбраться на волю. Нечасто в моей позднейшей жизни случалось, чтобы литературное произведение оказывало на меня столь чудовищное воздействие. Я попытался зафиксировать на небольших карточках, которые купил в деревне, определенные, представлявшиеся мне важными факты, решающие моменты моего существования: я боялся, а вдруг то, что сейчас кажется столь очевидным, внезапно расплывется и потеряется, возьмет да и исчезнет, и потом мне уже не хватит сил, чтобы спасти от мрака забвения решающие происшествия, чудовищные и смешные эпизоды и прочее; я пытался на этих карточках спасти то, что заслуживало спасения, всё без исключения, казавшееся мне достойным того, чтобы быть спасенным: мой способ развития, присущую именно мне низость, присущую именно мне жестокость, присущий именно мне вкус, которые не имеют почти ничего общего со способами развития, разновидностями низости, жестокости и вкуса, присущими другим людям. Да, но что считать важным? Что — значимым? Я думал, что должен спасти от забвения все, перенести все из моего мозга — на карточки (которых в конце концов накопились сотни); потому что я не доверял своему мозгу, я потерял веру в свой мозг, я потерял веру во что бы то ни было, а следовательно — и веру в свой мозг. Я стыдился писать стихи даже больше, чем мог предположить, потому я не написал больше ни единого стихотворения. Я пытался читать книги своего деда, но они меня разочаровали: за прошедшее время я слишком многое пережил, слишком многое видел; и я отложил их в сторону. Только в «Бесах» я нашел соответствие своим новым запросам. Я перерыл санаторскую библиотеку в поисках