Все во мне — страница 67 из 90

других подобных чудовищностей, но ничего похожего там больше не было. Нет смысла перечислять здесь имена авторов, чьи книги я раскрывал и тут же снова захлопывал, потому что они отталкивали меня своей мелочностью и своим скудоумием. Вся другая литература, помимо «Бесов», стала для меня ничем, но я думал, что наверняка имеются и другие такие бесы. Только искать их следовало не в санаторской библиотеке, до отказа заполненной безвкусицей и тупоумием, католицизмом и нацизмом. Как мог я разыскать других бесов? У меня не было для этого иной возможности, кроме как возможно скорее покинуть Графенхоф и уже на свободе заняться поисками моих бесов. Теперь у меня появился еще один, новый стимул, чтобы пытаться вырваться отсюда. Всякий раз, как я становился за рентгеновский экран, мне хотелось услышать, что мое состояние улучшилось, — и действительно, мое состояние с каждым осмотром улучшалось. Я теперь делал вылазки даже за пределы деревни, я узнавал ее окрестности, и то, что прежде казалось мне мрачным и отталкивающим, вдруг перестало оказывать на меня столь подавляющее и разрушительное воздействие; горы, всегда казавшиеся мне уродливыми и опасными, уже не были такими. Люди, которые всегда представлялись мне чудовищами, уже таковыми не представлялись. Я теперь мог дышать глубже, и еще глубже — все глубже и глубже. Я подписался, хотя подписка съела чуть ли не все мое пособие, на приходившую раз в неделю газету «Таймс», чтобы освежить, обновить и расширить свое знание английского языка и одновременно следить за событиями в изменяющемся с бешеной скоростью мире. Я однажды отважился обратиться к деревенской органистке и договорился с ней, что в течение часа позанимаюсь пением в церкви; и после того, как она не час, а целых три часа аккомпанировала мне на органе, я же пел с листа кантаты Баха, «Книгу песнопений Анны-Магдалены»[9] и все такое прочее, она пожелала, чтобы я на следующей неделе, на воскресном богослужении, спел сольную партию для баса в мессе Гайдна. Мой туго накачанный живот, мой жизненно необходимый пневмоперитонеум не помешали мне — уже после этого случая — регулярно исполнять партии для баса в воскресных мессах; в будние же дни я — понятное дело, всегда только тайком, то есть за спиной врачей — встречался с органисткой в церкви для совместного музицирования; мы с ней штудировали большие оратории Баха и Генделя, я открыл для себя Генри Перселла, пел партию Рафаила в гайдновском «Сотворении мира». Я вовсе не потерял голос, напротив: с каждой неделей улучшал свой певческий инструмент, можно даже сказать, совершенствовал его, и я был ненасытным и беспощадным, когда брал эти музыкальные уроки в церкви. Теперь я опять ступил на правильный путь, вопреки всем предостережениям: ведь музыка была моим призванием! Однако мои тайные хождения в деревенскую церковь, мое пение в церкви (принародное, безоглядное и беспечное) не могли долго оставаться тайной; я сам, видимо, каким-то образом выдал это свое совершенное безумие. Врачи призвали меня к ответу, попытались мне объяснить, что пение в сочетании с моим пневмо может вызвать внезапную смерть, — и пригрозили мне выпиской. Они строжайше запретили мне посещать деревню. Однако у меня уже не было сил, чтобы подчиняться запрету — неважно какому; без практических занятий музыкой я больше не мог существовать, а потому хотел вырваться из Графенхофа — как можно скорее и при любых обстоятельствах. Периодическое пение в течение многих недель совсем не ослабило меня, наоборот: оно настолько улучшило мое общее состояние, что я уже надеялся выздороветь, пользуясь именно таким — музыкальным — способом терапии; врачи считали эту идею абсурдной, я же был в их глазах сумасшедшим. Практические занятия музыкой, по сути, превратились для меня в тренировку способности к выживанию. Но я больше не осмеливался ходить в деревню — по крайней мере, с практически-музыкальной целью; я обсудил постигшую меня неудачу со своей органисткой: уроженкой Вены, художницей, выпускницей Музыкальной академии, преподавательницей музыки, которая во время войны попала в Графенхоф, заразилась там, а потом застряла в деревне. После этого разговора она стала для меня любимейшей собеседницей, моей новой учительницей, единственной моей опорой. Я навещал ее, когда только мог. Однако мы больше не решались музицировать, мы сами испугались собственной дерзости, этого упрямства перед лицом смерти. Так вот и получилось, что предметом наших занятий — отчасти из-за угрозы со стороны врачей — стала уже не музыкальная практика, а музыкальная теория. При малейшей возможности я убегал из санатория и спешил в так называемый приют для бедных, где жила моя новая учительница: в обшитую досками комнатку под крышей — как в убежище, которое теперь стало надежнейшим убежищем и для меня. В этой комнатке я опять находил путь к себе, к истокам моего существования. А потом как-то раз я вышел на веранду и не поверил собственным глазам: место рядом со мной занимал мой старый друг-капельмейстер, который прибыл в больницу в тот самый день, но не показывался раньше, так как хотел сделать мне сюрприз. Его тоже, насколько я помню, отпустили из Графенхофа как выздоровевшего, за много месяцев (чуть ли не за год) до нашей второй встречи, и с тех пор он успел совершить беспримерную одиссею. После своей выписки он отправился в тур по курортам Адриатического побережья и допустил глупейшее прегрешение из всех, какие может позволить себе легочный больной: загорал, лежа на песке. Его, добравшегося до Италии на мопеде, доставили обратно в Австрию на машине «скорой помощи». В венской клинике, в ходе сложной операции, ему сделали резекцию всех ребер и целиком удалили правое легкое. Он, как и большинство пациентов в Графенхофе, теперь имел на спине фирменный знак так называемых туберов: выпуклый рубец, спускающийся от плеча чуть ли не до ягодиц. Он тогда не верил, что выживет, и сам удивлялся тому, что все-таки выжил и очутился здесь. Мы рассказали друг другу о своих приключениях, в которых, понятное дело, не было ничего веселого. Однако его рассказ не мог поколебать моего решения — решения выздороветь. Напротив, теперь я стал для него примером. Я уже не помню, сколько именно месяцев длилось наше с ним вторичное пребывание в Графенхофе, да и он сейчас этого не помнит: кажется, мы проторчали там больше года. Это нетрудно вычислить, достаточно бросить взгляд на календарь, но мне не хочется. Сколько же всего времени пробыл я в Графенхофе? И: когда меня наконец отпустили? Уже не знаю. Да и не хочу знать. Просто в один прекрасный день я потребовал выписки, так как считал, что время для этого пришло; врачи еще не хотели меня отпускать. Но я уже давно, несмотря на свой пневмоперитонеум, вместо того чтобы послушно лежать в постели, перекатываясь с боку на бок от нестерпимой хандры, ночами тайно катался на спортивных санях — съезжал с горы по оврагам, в Шварцахскую долину, прямо в обезлюдевшие темные переулки. Когда ночная сестра говорила свое Спокойной ночи и выключала свет, я тихо вылезал из кровати — и был таков. Я одолжил в деревне спортивные сани, которые днем прятал за одним деревом, — так вот я садился на них и мчался вниз. Я захотел уйти из санатория и ушел; именно я принял решение о своей выписке, хотя у врачей тогда было ощущение, что отпустили меня они. Я должен был оттуда смотаться, чтобы не быть окончательно, то есть безвозвратно, перемолотым в порошок на этой извращенной здравогубительной мельнице. Прочь от врачей, прочь из Графенхофа! В холодный зимний день вышел я оттуда, вышел преждевременно, на собственный страх и риск, как я себе говорил, предварительно попрощавшись со всеми, кто того стоил. Я сам дотащил свой вещмешок до деревни, сел в автобус и поехал вниз, в Шварцах. А оттуда за два часа добрался до дома. Меня не ждали, мое внезапное появление вызвало у моих домашних шок. Я уже не был заразным, но еще далеко не выздоровел. Они меня приняли и какое-то время кормили как могли. Я подыскивал для себя какое-нибудь доходное занятие, что было непросто, так как я даже не знал, с чего начать. Ни о торговле, ни о пении и речи не могло быть. Несколько недель я безрезультатно думал над тем, что же мне делать, и в этой безвыходной ситуации вновь возненавидел город Зальцбург и его жителей. Я тогда посетил много предприятий, но был более не способен поступить на какое-нибудь из них: и не потому, что еще до конца не выздоровел, я наверняка смог бы работать, даже со своим брюшным пневмо, — просто-напросто я этого уже не хотел. Любая работа, любая служба были мне глубоко противны, меня тошнило от тупоумия рабочих и служащих, я видел всю мерзость служащих и рабочих — абсолютную бессмысленность и бесцельность их занятий. Работать, заниматься чем — то только ради того, чтобы обеспечивать собственное выживание — да меня от этого тошнило, все во мне против этого восставало. Когда я видел людей, я к ним приближался — и тут же в страхе отступал назад. Но проблема заключалась в том, что я получал слишком скудное пособие: когда я приходил за ним в отдел соцобеспечения на Моцартплац, мне становилось стыдно. Я мог похвастаться даже слишком многими способностями, но одной — определенно нет: я не умел, как теперь принято говорить, работать регулярно. Каждую неделю я посещал специалиста по легочным болезням, который вел прием на улице Сен-Жюльен, да и теперь его там ведет: он должен был меня подкачивать; по правде говоря, я теперь с нетерпением ждал этих посещений, потому что во враче по легочным болезням вновь обрел (единственного на тот момент) полезного собеседника — человека, с которым мог поговорить по душам. Его помощница тоже была мне очень симпатична. Не знаю уж, по какой причине — возможно, опять — таки из-за своего равнодушия, — но только однажды я прозевал срок подкачки. Вместо того чтобы прийти к своему доктору через десять дней, как было предписано, я заявился к нему только через три или четыре недели. Я не сказал ему, что пропустил срок, а просто лег на кушетку, и он как обычно пустил в меня воздух. Кончилось это эмболией. Доктор с помощницей поставили меня вверх ногами и стали хлестать по щекам. Этот метод, мгновенно и решительно ими опробованный, спас мне жизнь. В то время я был девятнадцатилетним мальчишко