есчитать, сколько раз я и вправду чувствовал себя веселым и счастливым в этом городе, да и расплачивался я за эти минуты дорогой ценой. И виной было не только то злосчастное время, война, разруха, и не только люди, жившие в этой разрухе, готовые изничтожить и себя, и все окружающее, и любого человека, виной было не только падение Германии, не только тьма, поглотившая Европу, не только то время, которое и я могу считать самым темным, самым мучительным во всех отношениях временем своей жизни, и не только оттого, что при моей повышенной чуткости, роковой восприимчивости мрака, окружавшего меня, и в людях и в природе, я ощущал все особенно сильно, — дело тут было и есть до сих пор в том, что весь дух этого города — не только для меня — смертельный дух, земля его для меня — и не только для меня — губительная, смертельная земля. И красота этого города, этого ландшафта, о котором говорит весь мир — говорит бездумно и к тому же в непозволительном тоне, — эта красота и есть самая губительная зараза на этой губительной земле; и тут всех людей, которые прикованы к этим местам с самого рождения или не по своей вине связаны с ними навеки, — всех душит эта всемирно прославленная красота. Именно такая, всемирно прославленная красота, вместе с таким нечеловечески-губительным климатом, смертельна для человека. И все же именно здесь, на этой губительной земле, где я родился, я чувствую себя дома, в этом (смертельном) городе, в этой (смертельной) местности я больше дома, чем где бы то ни было; и когда я прохожу по этому городу, уверенный, что ему нет до меня дела, потому что мне до него нет никакого дела и я уже давным-давно никакого дела с ним иметь не желаю, все во мне — и со мной — от него, и я с этим городом связан на всю жизнь, пусть мучительно — и все же неразрывно. Ибо, в сущности, все во мне рождено этим городом, этим краем, это легко проследить, установить. И пусть я могу делать что хочу, поступать как хочу, все равно я всегда осознаю это и с каждым днем сознаю все сильней, и когда-нибудь я почувствую эту связь с такой силой, что она меня погубит, оттого что во мне все подчинено, все возникло от родства с этим городом. Но то, что я могу теперь выносить, то, чем теперь без всяких околичностей я могу пренебречь, я тогда, в детстве, в школьные годы, ни переносить не мог, ни пренебречь ничем не умел, и сейчас я рассказываю о том состоянии беспомощности и полного бессилия, в каком жил тот мальчик, а в этом беззащитном возрасте каждый человек испытывал и свое бессилие, и свою полную беспомощность. В те времена человек мог почти совсем пасть духом, но никому на свете не приходило в голову, что этот душевный мрак, душевное опустошение, этот полный упадок сил были настоящим душевным заболеванием, смертельно опасной болезнью, но никто этого не видел, никто не старался что-то сделать. И я тогда, с одной стороны, был предоставлен сам себе и в интернате и в школе и — что хуже всего — подчинен самодуру Грюнкранцу и его помощникам, с другой стороны, меня угнетала не только та жестокая жизнь военного времени, но и рожденная этим временем неприязнь ко мне со стороны моих родных; и оттого, что такой юнец нигде в этом городе не мог найти хоть какую-нибудь защиту, он становился совсем несчастным, и у него была только одна надежда: может быть, закроют интернат — об этом уже заговорили после второй бомбардировки, — но закрыли интернат чуть ли не после четвертого или пятого налета. А меня сразу после третьего налета бабушка забрала из интерната и отвезла к себе в деревню, сами они собственными глазами видели этот третий, самый страшный налет на город; их дом в Эттендорфе, близ Траунштайна, стоял в безопасном месте, в тридцати шести километрах от города, и они потом узнали, какие страшные разрушения произвел этот налет. Во время его была полностью разрушена старая галерея на рынке, средневековая постройка, с огромными сводами, стоявшая прямо напротив интерната, а в тот момент, когда она обрушилась, я был, неизвестно почему, не в штольнях, а в погребе интерната, вместе с Грюнкранцем и его женой. И то, что мы вышли из погреба наверх живыми, можно считать просто чудом, потому что в соседних домах убило очень многих. После этого налета весь город охватила паника. Облако пыли еще стояло в воздухе, когда я обнаружил, что мой шкафчик в коридоре на первом этаже разбит вдребезги, а у скрипки, лежавшей там, оторван гриф. Помню, что я тогда, еще сознавая весь ужас бомбежки, все-таки очень обрадовался, что скрипка погибла, а значит, и не будет больше попыток сделать из меня виртуоза, заставить играть на этом любимом и вместе с тем глубоко ненавистном мне инструменте. И так как тогда очень долго нельзя было нигде достать скрипку, я больше никогда в жизни на скрипке не играл. Для меня не было времени хуже, чем эти дни, между первым и третьим, последним для меня, налетом. Еще тогда мы, проснувшись от грохота дверей, распахнутых Грюнкранцем, в страхе вскакивали с постелей, и мне до сих пор мерещится в дверях этот человек в начищенных сапогах, этот штурмовик, этот нацист, навалившийся на дверной косяк и орущий: «С добрым утром!» И я вижу, как мимо него, занявшего чуть ли не полдвери, протискиваются мальчики, несясь к умывальнику, где они, как кому повезет, кидаются к умывальникам, словно скот к водопою, и тем, кто посильней, сразу удается занять место у раковины, потому что у раковин, похожих на ясли, длиной в семь-восемь метров, всем мест не хватало, и сильные захватывали его раньше слабых, те оставались ни при чем, их всегда отталкивали и оттирали, а сильные мылись первыми и у раковин, и под душем, и мылись долго, сколько хотели, и зубы чистили сколько хотели, а слабые всегда должны были торопиться, потому что на умывание полагалось только пятнадцать минут, а потому слабым никогда и не удавалось как следует помыться, почистить зубы, я-то сам был не из сильных, и меня всегда обижали. Тогда нас еще заставляли слушать в зале последние известия, по команде «смирно» выслушивать военные сводки с фронта. И еще нас по воскресеньям вынуждали надевать форму гитлерюгенда и петь нацистские песни. Еще мы должны были терпеть всю строгость, всю наглость, всю неумолимость Грюнкранца и боялись этого человека все больше и больше, хотя и его самого часто охватывал страх — и мы замечали по его лицу, по всему его поведению, как ему страшно, оттого что все его национал-социалистские упования не сбылись и очень скоро вообще пойдут прахом; и, неотвязно думая об этом, страшась крушения своих надежд, он под конец собирал в кулак всю свою подлость и низость и обрушивал их на нас. Тогда мы еще ходили в школу св. Андрея, правда, нерегулярно и всего на несколько часов в неделю, но ни о каких занятиях больше и речи быть не могло, мы только в страхе ждали, сидя в классе, когда прогудит сирена, и по тревоге все выскакивали из классов, строились в коридорах или во дворе, выходили строем и мчались по Вольфдитрихштрассе на Глокенгассе, в штольни. В те дни мы еще постоянно сталкивались в бомбоубежище со всякими несчастьями, случалось, что тех, кто укрывался от бомбежек, настигала внезапная смерть, а вокруг непрерывно кричали дети, истерически вопили женщины, тихо плакали старики. Тогда я еще учился играть на скрипке у Штайнера, еще терпел его уничижительную критику, уныло брел к нему и от него по Вольфдитрихштрассе. Тогда мне еще приходилось читать книги, которые я не хотел читать, писать в тетрадках то, что мне писать не хотелось, набираться знаний, от которых меня мутило. Еще бывало так, что мы ночью вскакивали с постелей не от сигнала тревоги, а от гула бомбардировщиков, а иногда среди бела дня вдруг неожиданно над нами появлялись бомбардировщики, и запоздалый сигнал тревоги заглушался их ревом, и становилось сразу понятно, что в службе информации царит полнейшая неразбериха. В газетах только и писали об ужасах войны, и так называемая тотальная война надвигалась все ближе и уже ощущалась и в Зальцбурге. Уверенность в том, что город не будут бомбардировать, давно прошла. От наших отцов и родственников, приходивших с фронта, мы ничего хорошего не слыхали, а многие из воспитанников интерната потеряли отцов или дядей, и похоронки приходили все чаще и чаще. Я сам долго ничего не знал о своем опекуне — муже моей матери, воевавшем в Югославии, ничего не знал о дяде — брате моей матери, который всю войну прослужил в Норвегии, почта уже не работала, а случайно доходившие известия всегда были печальные или даже страшные, и часто вслед за ними приходили похоронки. Но мы еще не раз слышали, как в домах пели нацистские гимны, да и нас в рекреационном зале заставляли петь нацистские песни, а Грюнкранц бывший хормейстер, дирижировал нашим хором и, прижав локти к бокам, отрывисто размахивал своими длинными руками. Через каждые два месяца я ездил на конец недели к деду с бабушкой и там узнавал правду о войне — она уже была на исходе, дед по вечерам и до глубокой ночи, плотно закрыв шторы, слушал иностранное радио, кажется, насколько я помню, передачи из Швейцарии, и я сам часто сидел с ним рядом во время передач, и хотя я ничего не понимал, но видел, как эти известия воспринимает мой дед и с каким вниманием он их слушает. О том, что дед с бабушкой слушали эти запретные передачи, узнали соседи, и деду по доносу соседей пришлось отсидеть какой-то срок в концлагере, который размещался в монастыре неподалеку от их деревни. А мне все еще приходилось по утрам через четверть часа после побудки сидеть в комнате для занятий и якобы готовиться к урокам в школе св. Андрея, хотя никто из нас не понимал, к чему надо было готовиться, так как, в сущности, настоящих занятий в школе уже не было. Во мне все еще рос неудержимый страх перед Грюнкранцем; каждый раз, стоило мне попасть ему на глаза, он давал мне пощечину, без всякой причины, — окликнет меня и бьет по щеке, вынырнет откуда-нибудь, выкрикнет мою фамилию и бьет, как будто так и полагалось, только увидит меня — сразу дает пощечину. Не проходило и недели, пока я жил в интернате, чтобы Грюнкранц раза два в неделю не отвешивал мне пощечину, и когда я опаздывал в класс, а я опаздывал, потому что меня всегда грубо оттал