Все во мне — страница 72 из 90

меня, но и виновника ее несчастий. И за плетку она хваталась не столько из-за меня, сколько из-за отца, которого все, в том числе и дед, полностью игнорировали. Его как бы не было, он как бы не существовал. Еще совсем маленьким я перестал спрашивать об отце. Все сразу же начинали сердиться, после вопроса об отце любое, самое радужное настроение портилось. Видимо, мой отец и впрямь был каким-то ужасным преступником особо низкой пробы, если судить по тому, чего они мне о нем не сказали. Я любил мать всем сердцем, и она отвечала мне тем же, по крайней мере в той же степени, но этой взаимной любви — пока мать была жива — не давало свободно развиваться некое невидимое для меня чудовище. И невидимый этот субъект, которого время от времени поминали недобрым словом, сотканный из вранья и подлости, был как бы ее пожизненным злым гением. Длинные письма мастер писать, ничего не скажешь, да только из подлости. И наобещать златые горы большой мастак, да только все обман. В одном искусстве не было ему равных: в искусстве вранья! — говаривала моя мать. А вот почему дед только отмалчивался, как было для меня загадкой, так загадкой и осталось. Умная у него голова, да душонка-то гнусная, частенько повторяла моя мать. Во Франкфурте-на-Одере еще пятерых народил, таких же паршивцев, как ты! И так далее. На этот раз плетки я избежал, по крайней мере на время. Дед провел меня мимо матери, от злости потерявшей дар речи, в так называемую гостиную, где стол был уже накрыт. Все сели. Мать дрожала от бешенства, все остальные ели молча, а я — я видел, в каком она отчаянии, и чувствовал, что люблю ее всей душой и что она отвечает мне такой же любовью. Потом она как бы между прочим проронила, что уже сообщила в полицию. И подняла на ноги всех соседей. Рано утром она обнаружила внизу исковерканный самокат. Неслыханный позор! Вдобавок еще и прогул. Неудачник, ничтожество, ничего более путного, чем каменщик, из меня не выйдет. Она всегда пророчила мне этого каменщика, это было одно из наиболее убийственных словечек, которые она пускала в ход против меня. Оно на самом деле кололо меня в самое сердце. Потому что мне уже и самому казалось, что она, в сущности, права, ведь в школе я лоботрясничал, как никто другой, и мои учителя за меня гроша бы ломаного не дали. Я и впрямь не владел самыми элементарными правилами арифметики, каждый диктант кончался катастрофой, уже нависла угроза, что меня оставят на второй год. То, чему нас учили в школе, казалось мне малоинтересным и только наводило страшную скуку, что и было причиной моего безразличия к школьной премудрости и бросалось в глаза всем, и в первую очередь, конечно, учителям. Дед всегда говорил, что я должен только продержаться, а как — совершенно безразлично, он не придает никакого значения оценкам, важно перейти в следующий класс. И больше ничего. Но теперь я уже сомневался, переведут ли меня вообще. Раньше я каким-то чудом спасался, весь год получал одни двойки и тройки, но когда дело доходило до вопроса, переводить или оставить, меня хоть и со скрипом, но переводили. И я уже твердо надеялся, что этот механизм сработает. Дед, казалось, тоже полагался на него без тени сомнения. И отнюдь не принимал близко к сердцу обсуждения этой темы — переведут или нет, каждый раз возникавшего за столом. Дескать, я одарен намного выше среднего, учителя не способны это понять, это они тупоголовые болваны, а не я, я — способный и талантливый, а они — обыватели и невежды. Когда дед с бабкой обедали у нас, разговор вертелся вокруг моих школьных дел до тех пор, пока дед не заявлял, что я попросту гений, и тем подводил черту под моими мучениями. В этот день, ввиду моего чрезвычайно тяжелого проступка или даже преступления, речь вообще не заходила о школе, поскольку сегодня эта тема казалась им всем чересчур опасной. Они остерегались вообще говорить о главном событии этого дня, даже не упоминали моего имени — если не считать вскользь оброненных матерью слов о том, что она известила полицию и всех соседей. Не помню уже, о чем они говорили, во всяком случае не обо мне. Моя мать не обладала педагогическими талантами, позиция деда в этом и других подобных случаях фактически оказалась для меня фатальной. Во всяком случае, если посмотреть на вещи объективно. Дед любил хаос, он был анархист по натуре — правда, лишь в помыслах, а мать, наоборот, всю свою жизнь старалась утвердиться в буржуазной или хотя бы в мелкобуржуазной среде, что ей, естественно, так и не удалось. Дед обожал все необычное и из ряда вон выходящее, все опрокидывающее шаблоны, все революционное, он оживал при одном намеке на некое противоречие и всю свою жизнь строил по принципу «наоборот», а мать, чтобы как-то самоутвердиться, искала опору в нормальном и общепринятом. И до последнего дня мечтала о так называемой счастливой, то есть гармоничной, семейной жизни. Она страдала от интеллектуальных и моральных эскапад своего отца, из-за них она постоянно жила под страхом гибели. И как ни уважала его, как ни преклонялась перед ним, все же с превеликим удовольствием держалась бы как можно дальше от взглядов и намерений своего родителя, подрывающих самые основы бытия и казавшихся ей просто сумбурными и разрушительными. Что ей, естественно, также не удалось, но с чем ей пришлось смириться. И что удручало ее до конца дней. Она давно отказалась от попыток сопротивляться интеллектуальному нажиму со стороны отца, предъявлявшего повышенные требования к своему окружению. И просто склонялась перед любимым отцом как перед деспотом, который — естественно, неосознанно — стремился уничтожить ее как личность. Близкие могли спастись и избежать полной потери себя, только если они безоговорочно подчинялись его воле из любви к нему. Но ни почитание, ни любовь, не исключавшие постоянного желания сохранить свое лицо, ее не спасли. К так называемой нормальной жизни — а ведь именно к ней так стремилась моя мать, вне всякого сомнения прекрасно сознававшая, насколько наша жизнь была достойнее той, которую она считала нормальной, — дед, еще в ранней юности выломившийся из этой якобы нормальной жизни, относился с нескрываемой издевкой и насмешкой и не испытывал ничего, кроме глубочайшего презрения. Для него никогда даже не возникал вопрос, не избрать ли ему стезю мясника или поприще оптового торговца углем, еще подростком он отказался втискивать себя в готовое платье, сшитое по общей мерке, как он выразился, и эту мысль вбивал мне в голову, сколько я себя помню. Конечно, так называемая нормальная жизнь многое облегчила бы моей матери; ведь каждый ее день был похож на цирковой номер с балансированием на канате, когда каждую минуту боишься, что свалишься. Мы все постоянно ощущали себя канатоходцами и непрерывно рисковали разбиться, причем насмерть. Новый член нашей семьи, отчим, привыкший ходить на работу и зарабатывать хлеб насущный, разумеется, оказался и наиболее неспособным удержаться на этом раскачивающемся из стороны в сторону семейном канате, без предохранительной сетки натянутом над действительно бездонной пропастью. Ибо так хотелось деду. Так что наша семейка во многом напоминала бродячих циркачей-канатоходцев, с тем отличием, однако, что мы никогда, ни на миг не позволяли себе спрыгнуть с каната на землю и день ото дня выполняли все более головоломные трюки. Мы были прикованы к этому канату и демонстрировали на нем свою способность к выживанию; так называемая нормальная жизнь лежала где-то далеко внизу, и мы не решались ринуться в нее вниз головой, поскольку знали, что такой прыжок означал бы для нас верную смерть. А зять, он же муж, он же отчим, уже не мог вернуться туда, откуда пришел, и, хотя его телодвижения вызывали лишь снисходительную улыбку, он намертво прилип к нашему канату и вниз уже не глядел. Дед и его семья до такой степени околдовали простодушного избранника моей матери, что, подтянувшись и взобравшись на наш канат, он был вынужден как-то подладиться, влиться в общее действо, его то и дело подхватывали, не давали упасть. Но до конца своих дней он так и не поднялся выше самого примитивного умения держаться на канате, вольты, которые он на нем выделывал, искусством никак не назовешь, по большей части он лишь беспомощно дергался, вися над пропастью и время от времени издавая какие-то вопли; однако этот идиот, как часто называл его дед, всегда вновь вскарабкивался наверх и включался в семейный номер. А партнеры использовали его для своих целей, партнеры давно сработались и далеко продвинулись вперед в искусстве балансирования на канате, они беспрерывно восхищались самими собой — правда, вынужденно, поскольку долгое время были лишены зрителей, во всяком случае беспристрастных. Дед мой происходил из семьи, в которой предки были крестьянами, мелкими лавочниками или трактирщиками, его отец лишь к двадцати годам с превеликим трудом овладел грамотой и из крепости Каттаро написал своему отцу письмо — как в нем утверждалось, собственноручно, в чем мой дед весьма и весьма сомневался. Десятки лет стоять за стойкой и разливать по кружкам пиво или пробовать масло, доставленное крестьянами на ручных тележках, равно как и перепродавать земельные участки и постройки, — эти занятия еще в раннем детстве показались ему гнусными, как и само мышление в категориях купли-продажи, которое сводилось, в сущности, лишь к увеличению капитала; и в возрасте двадцати лет он отказался от всего, что ему могло достаться по наследству. Его старшая сестра Мария, тоже постигшая отупляющую силу этой механики, рано вышла замуж за художника из Эгера, который впоследствии в Мексике стал знаменитостью, о нем и сейчас еще пишут крупные газеты в рубриках, посвященных искусству; дочь этого художника десятки лет прожила на Востоке, переезжая от паши к паше, от шейха к шейху, от бая к баю, пока — уже в сороковые годы, без всех этих шейхов, пашей и баев, но с выцветшими сувенирами в память о годах, проведенных на Востоке, — не осела в венском Бургтеатре, где считалась актрисой весьма скромных способностей, однако, как говорят, в водевилях Нестроя и даже однажды в «Ифигении» Гёте выступала очень удачно. И теперь еще неподалеку от деревни Хендорф, ближе к озеру Валлерзе, можно увидеть огромное ателье, построенное прадедом для своего зятя из Эгера прямо у отвесных скал ущелья Святой девы, — высокие, до двадцати метров в высоту наклонные стеклянные стены, на которых, как помнила мать, грелись на солнце змеи. Младшая сестра деда, Розина, осталась вековухой — истинное дитя этой глухомани, она не решалась отъехать от Хендорфа хотя бы на десять километров и за в