кивали и от умывальника, и в спальне, и в коридорах мальчики посильнее. И не только я, но и другие мальчики, послабее, тоже страдали от силачей, никак не умели защищаться и становились жертвой сильных, и даже не таких уж силачей, а просто тех, кто был хоть немного сильнее их. Грюнкранц ненавидел слабых, даже не очень слабых, но все же вечно опаздывавших из-за своей слабости ребят, на них пощечины сыпались непрестанно, эти слабые, или, как Грюнкранц выражался, «слабаки», «отбросы человечества», были самым подходящим объектом для удовлетворения его болезненного садизма, и он пользовался этим «матерьялом» вовсю. Тогда город был переполнен беженцами, и каждый день прибывали еще сотни, если не тысячи, так как фронт надвигался все ближе и ближе, уже и военные вливались в гражданское население, все вместе жили в чудовищном напряжении, и мы тоже чувствовали, как накалялась атмосфера вокруг нас, все понимали, что война проиграна, как уже давно предсказывал мой дедушка, но в интернате, разумеется, о том, что война проиграна, не говорилось ни слова. Грюнкранц, отчаявшись, все еще пытался поддерживать боевое настроение, но никто в интернате уже ему ни на минуту не верил. Мне всегда было жаль его жену; должно быть, она очень настрадалась от своего мужа, а теперь он уже и не скрывал свой гнусный характер, и больше всех от этого страдала его жена. Вспоминаю я и деревянный мост, заменивший старый, давно обветшавший мост, вижу, как сейчас, русских военнопленных в грязной, обтрепанной одежде, лазающих по сваям, — их прислали сюда на принудительные работы, голодных, забитых и затурканных надзирателями и беспощадными прорабами, которые руководили подводными работами; многие из этих русских, совершенно обессилев, падали со свай и тонули в реке, уносившей их тела. Город производил ужасное впечатление. Он стал похож на те города Германии, которые тоже подвергались постоянным бомбардировкам и сразу теряли свой облик, и с каждым днем наш город становился все безобразнее и безобразнее, особенно в ту осень сорок четвертого года, когда в домах были выбиты почти все стекла, а иногда и оконные рамы, дыры были прикрыты картонными щитами или досками, а все витрины разворованы. И все делалось кое-как. И город становился все безобразнее, все разоренней, его обезобразили не только бомбежки, но и из-за многотысячного потока беженцев, наводнивших его, в нем царил полный хаос, и тут вдруг в нем стало проявляться что-то человечное, и любил я этот родной мой город только в то время — ни до того, ни после я его так глубоко не любил, не мог любить. Тогда, во время страшных испытаний и бед, город стал живым организмом, а не мертвой, лицемерной выставкой всяческих красот, и этот окаменелый скелет вдруг оброс живыми людьми, и жизнь в нем, при всей безысходности, при всем отчаянии, стала для меня более приемлемой, таким этот город можно было полюбить, и я любил его. Люди жили тут, вернее, если можно так сказать, оживали от одной выдачи продуктов по карточкам до следующей и хотели только одного — выжить, а как — им было безразлично. Больше ничего они не требовали, их все бросили, и вид у них был совсем заброшенный. Всем было ясно, что конец войны уже близок, хотя мало кто об этом говорил. В то время я встречал сотни инвалидов в домах призрения, солдат, искалеченных войной, и я тогда понял весь идиотизм, всю подлость войны, все отчаяние ее жертв. Но во всем этом хаосе, царившем в городе, я продолжал учиться играть на скрипке, а по четвергам, вечерами, нас загоняли в форме гитлерюгенда на спортплощадку терпеть издевательства Грюнкранца на беговой дорожке или на травянистой площадке. Сам я произвел на него сильное впечатление, конечно, ненадолго: в состязаниях, которые раз в году устраивались в городе, я был непобедим не только в стометровке, но и в беге на пятьсот и на тысячу метров я всегда приходил первым, и за это дважды, стоя на специально сооруженной для награждения победителей эстраде на Гниглерском стадионе, получал много значков каждый раз, как приходил первым, а я всегда приходил первым в беге. Но эти мои победы были бельмом на глазу у Грюнкранца. Побеждал — то я только оттого, что у меня длинные ноги, и еще оттого, что безумно боялся проиграть. А охоты к спорту у меня вообще никогда не было, я и до сих пор ненавижу любой спорт. Во все времена всякая насильственная власть — и не без основания — придавала огромное значение спорту потому, что он отвлекает, отуманивает, одурачивает массы, а диктаторы хорошо понимали, почему они везде, во все времена должны были покровительствовать спорту. Толпа всегда за того, кто ратует за спорт, и против того, кто заботится о культуре, говорил мой дедушка, — вот почему правители всегда были за спорт и против культуры. И как всякая диктатура, нацисты благодаря спорту стали силой и чуть не захватили власть во всем мире. Во всех государствах, во все времена толпу завлекали спортом, нет такого государства, пусть самого крошечного, самого незначительного, чтобы там не были готовы всё отдать за спортивный успех. И какой нелепостью мне казалось проходить мимо вокзала, видеть, как сотни тяжелораненых, искалеченных солдат, иногда полных инвалидов, выгружали, словно тюки плохо упакованных, никому не нужных товаров, а после этого бежать на спортплощадку, чтобы выиграть еще один значок. Но все, что связано с людьми, — сплошная нелепость, а война и все связанное с ней, неотъемлемое от нее — самая большая нелепость. В Зальцбурге на вокзале огромный висевший над входом плакат с надписью «Поезда мчат нас к победе» разлетелся вдребезги. И обломки этого плаката засыпали тела убитых той же бомбой. Третий налет на город был страшнее всего, не помню, почему я оказался не в штольнях, а в складе для обуви, играл на скрипке и предавался всяким фантазиям, мечтам, мыслям о самоубийстве; часто я так и не слышал сирену, потому что весь был погружен в игру на скрипке, в свои фантазии, в мысли о смерти, а на склад не проникали никакие звуки, словно в нем был герметически закупорен и я, и мои фантазии и мечты, и самоубийственные мысли. А однажды, когда я ринулся вниз, в погреб, за мной сломя голову помчался Грюнкранц с женой, и мы очутились внизу втроем, и вдруг услыхали, как прямо около интерната рвутся бомбы, и нас вдруг швырнуло об стенку взрывной волной разорвавшейся вблизи бомбы, и все эти взрывы, весь ужас и грохот близких разрывов заставили Грюнкранца забыть о том, что он пообещал примерно наказать меня за какой-то проступок, за мою недисциплинированность, — но, очевидно, страх за свою жизнь пересилил мысль о том, что он хотел меня наказать, и когда я, тоже в смертельном страхе, стоял, прижавшись к стене, и госпожа Грюнкранц обнимала меня обеими руками, словно хотела защитить от бомб, я думал только об одном — как бы выжить, и в то же время ждал, когда Грюнкранц очнется и вспомнит, что меня надо наказать, и наказать как следует, за то, что я не слышал сирену или, не обратив внимания на сигнал тревоги, не ушел вместе со всеми в штольни. Но Грюнкранц так и не наказал меня за это преступление против правил противовоздушной обороны и вообще больше ни разу не наказывал. А когда мы вышли из погреба наверх, мы сначала совсем ничего не видели, мы даже глаза открыть не могли — такая густая пыль от щебня и серных испарений столбом стояла в воздухе; но когда мы смогли открыть глаза, мы страшно испугались, увидев, какие разрушения вызвал этот налет: крытый рынок раскололся на четыре части, огромное здание, длиной в сто, а то и в сто двадцать метров, выглядело так, будто его сверху распороли, и перекрытие, как гигантское брюхо, разверзлось, лопнуло, и сквозь поднятую взрывом и уже оседавшую пыль была уже видна совершенно искалеченная взрывом церковь св. Андрея, но церковь эту особенно жалеть не стоило, она всегда уродовала город, и у всех сразу появилась одна и та же мысль: надо бы эту церковь разрушить до основания. Но она была не совсем разрушена, и ее действительно восстановили после войны, что было одной из самых больших ошибок, а вот крытый рынок, это средневековое чудовище, погиб окончательно. В гостинице, у самого рынка, через три дома от нашего интерната, погибло около ста приезжих, день стоял такой ясный, хороший, и они все из любопытства вылезли на крышу, чтобы посмотреть на такое, и вправду захватывающее, зрелище: высоко в небе кружит эскадрилья бомбардировщиков, — и все эти любопытные погибли. Этих погибших в гостинице людей никто и не подумал хоронить, их, как и многих других убитых в городе, просто сгребли вместе с обломками и мусором в ямы, закопали и сровняли с землей. Теперь там выстроен жилой дом, и кого ни спросишь, никто об этом прошлом ничего не знает. И хотя разрушения в нашем интернате были немалые, все же не было основания закрывать его, и мы все сразу взялись за уборку, вымели мусор, убрали куски штукатурки, которые взрывом зашвырнуло в наши окна, и вскоре в интернате снова можно было жить и заниматься. Но многие шкафчики, в том числе и мой, сильно пострадали, и погибла моя скрипка, погиб почти весь мой скудный гардероб, от многих вещей остались одни клочья. А всего часа через два-три после бомбежки, вызвавшей большие разрушения в городе, где было и много жертв, о чем я еще не знал, потому что просидел в укрытии, вдруг появилась моя бабушка, и мы собрали мои оставшиеся вещички, простились с интернатом и вскоре были уже дома, у бабушки с дедушкой в Эттендорфе. Поезда еще ходили, и хотя я уже не жил в интернате, мне приходилось ежедневно ездить на поезде, из Траунштайна в Зальцбург в течение многих месяцев, почти до конца года. Помню эти поездки во всех подробностях: обычно я в школу не попадал, потому что уже на Главном вокзале, сильно разрушенном во многих местах бомбежками, я узнавал, что тут давно объявили тревогу, и мне приходилось бежать в бомбоубежище и там сидеть так долго, и во время бомбежек, и между ними, что идти в школу уже не имело смысла. Выйдя из убежища перед тем, как вернуться домой, я делал крюк по городу, где день ото дня появлялось все больше новых, неожиданных для меня, страшных разрушений, и скоро весь город, включая и Старый гор