Все во мне — страница 83 из 90

К моему величайшему огорчению, мать восприняла предложение госпожи Попп с восторгом. Она рассыпалась в благодарностях и от избытка чувств несколько раз пожала руку этой дамы, беззастенчиво сверлившей меня злющими глазами. Только госпожа Попп ушла, я хотел было крикнуть: Нет, ни за что! но сил даже на это не хватило. Наверно, мать восприняла эту новость в первую очередь как облегчение для себя — на какое — то время я исчезну с ее глаз. Она была уже не в состоянии справляться со мной в одиночку. Ей никак не удавалось меня приструнить, что ни день между нами происходили скандалы, иногда кончавшиеся разбитым окном в кухне — поняв, что плетка уже не дает желаемого эффекта, мать выходила из себя, швыряла в окно чашки и кастрюли. Я и сам видел, что довел ее до точки, и сейчас ни в чем ее не виню. Она уже давно потеряла надо мной власть. И вконец измучилась, безуспешно борясь с собственным сыном. Так что перспектива избавиться от меня на некоторое время была ей по сердцу, хоть и не делала ее счастливой. Я же был всем этим просто подавлен и никак не мог взять в толк, как это родная мать может послать свое дитя куда-то к черту на рога. Еще больше огорчило меня, что дед тоже не возражал против этого отдыха в лесу. Он видел госпожу Попп всего один раз, да и то мельком, и нашел ее отвратительной, однако сказал: Эта женщина хочет тебе добра. Я остался в полном одиночестве. Мрачные мысли вновь навалились на меня, и я опять стал подумывать о добровольном уходе из жизни. И если не выпрыгнул из чердачного окошка, не повесился или не отравился снотворными таблетками матери, то только потому, что не хотел причинить горе деду — он бы счел себя виновным в моей смерти. Только из любви к деду я не наложил на себя руки в детстве. Сделать это мне было легче легкого, жизнь, в общем и целом, давно уже казалась мне неподъемным грузом, все время норовившим меня раздавить. В последний момент я пугался и вверял себя своей судьбе. Срок отъезда к месту отдыха приближался, белье было выстирано, одежда вычищена, ботинки отнесены к сапожнику, чтобы как-нибудь их залатать. Место это называлось Заальфельден и находилось в горах недалеко от Зальцбурга, то есть вообще недалеко. Накануне отъезда доктор Попп явилась к нам с большой картонной табличкой на шнуре, которую я должен был перед дорогой повесить себе на шею, чтобы картонка пришлась мне на грудь и была отчетлива видна. На картонке была написана моя фамилия и станция назначения. Всего-то два часа езды, сказал дед. Местность живописная, вот увидишь, поездка доставит тебе удовольствие. На самом деле все было иначе. Поезд поехал не по направлению к Зальцбургу и Заальфельдену, а по направлению к Мюнхену и Заальфельду, что в Тюрингии. Родные прочли надпись на картонке лишь мельком, отъезд происходил вечером, уже в темноте, я попал в ловушку. Траунштайн исчез из виду, вскоре мы миновали болота и торфяники по берегам озера Химзе и покатили на запад. Я еще никогда не ездил в таком роскошном вагоне с мягкими сиденьями, поезд набирал скорость почти бесшумно, поначалу я еще как-то владел собой, но потом шок, причиненный известием, что мы едем не в Заальфельден, а в Заальфельд, сделал свое дело, и я разразился слезами. В ушах еще звучали прощальные слова: дядя Фаральд навестит тебя через две недели; все было обманом, а может, и западней. Что такое Тюрингия, я понятия не имел, знал только, что это где-то далеко на севере. Со мной стряслась беда. Если мои родные знали, что речь идет не о Заальфельдене, а о Заальфельде, они меня предали и подло обманули; если не знали, все равно виноваты передо мной в непростительном невнимании и безразличии. Теперь я был готов поверить в любую гадость с их стороны. Я проклинал их и сам в эти минуты предпочел бы умереть. Убитый горем, удалялся я глубокой ночью от дома, явившего мне свой подлинный и отвратительный облик. Деда я тоже включил в число тех, на кого обрушил свои подозрения и проклятия. Товарищи по несчастью, заполнявшие и то купе, в котором я сидел, и многие другие купе красного моторвагонного поезда, страхов моих, видимо, не разделяли и, судя по всему, наоборот, пребывали в полном восторге от поездки. Для большинства она была вообще первой поездкой по железной дороге, в то время как для меня это давно стало привычным делом — в последнее время, чтобы не ходить в школу, я много раз садился в какой-нибудь поезд и ехал куда придется, с перронным билетом или без, мне все время везло, я ни разу не попался и благодаря этим поездкам познакомился со всеми железнодорожными линиями, отходящими от Траунштайна, в том числе и с линией на Мюнхен. В моих глазах родные не имели права рассчитывать ни на малейшее снисхождение, ибо, сознательно или нет, тяжко провинились передо мной; я был до глубины души потрясен той легкостью, с какой они перепутали Заальфельден с Заальфельдом, когда отправляли якобы горячо любимого сына и внука в дальнюю дорогу, а фактически в страшную неизвестность, не удостоверившись, куда меня на самом деле везут. Сопровождавшая нашу группу девушка со свастикой просунула голову в дверь купе и пересчитала нас. Потом заметила, что я плачу. Мальчики не плачут, сказала она, никто не плачет, один я, все веселы и довольны поездкой, она и в самом деле замечательная, только я один недоволен. Таков был первый упрек. Потом она заметила, что я в отличие от других детей не захватил из дому никакой еды. Бедняга! — воскликнула она. Что у тебя за родители, ничего не дали с собой в дальнюю дорогу. Что за родители, повторила она. И пронзила меня в самое сердце. Я просто не мог сказать ей, что мои родные думали, будто мы едем в Заальфельден возле Зальцбурга, а туда всего два часа езды, что они ничего не знали про Заальфельд в Тюрингии. Сжалившись над беднягой, каким я вдруг оказался, ребята сложили в кучу кто что мог, и в итоге у меня получилось больше яблок и бутербродов, чем у остальных. Все дети были родом из юго-восточных районов Верхней Баварии, лица у них были бледные — дети бедняков, они и говорили на своем грубом диалекте, и одеты были бедновато, без намека на какой-то вкус. Едва поезд тронулся, как все принялись жевать. Бедняга, сказала мне девушка со свастикой, крепко сжала мои руки своими ладонями и долго не отпускала. И я перестал плакать — не потому, что почувствовал себя увереннее под ее защитой, а просто на душе было так невыносимо гадко, что я вдруг успокоился. И, как все, принялся за еду. Нам сказали, что в Мюнхене у нас пересадка, нас разместят на ночь по частным квартирам, а на следующее утро поедем дальше — через Бамберг и Лихтенфельс до Заальфельда. В конце концов любопытство взяло верх над отчаянием, и я жадно уставился в окно. Подъезжая к Мюнхену, я увидел, что ночное небо над городом разрезано на части лучами бесчисленных прожекторов — д ля противовоздушной обороны. Такого зрелища я еще никогда не видел. Все как зачарованные прижались к окну, с азартом следили за каждым лучом, ощупывавшим ночное небо. В ту пору на Мюнхен еще не падали бомбы. Это ночное небо в перекрестьях световых полос было моей первой встречей с войной. А ведь отчима мобилизовали намного раньше и отправили для начала в Польшу, но меня это как-то не особенно взволновало. Зато ночное зрелище произвело неизгладимое впечатление. В Мюнхене пятерых из нас разместили на ночлег в квартире, где пожилая женщина накормила нас ужином. Потом мы улеглись спать в комнате со стеклянной дверью, обклеенной красивыми старинными обоями с восточным рисунком. Ночь я, понятно, провел без сна. И к счастью. Потому что впервые за долгое время — благодаря тому, что не смог или не захотел заснуть — в ту ночь я не намочил простыни. Ведь я давно уже мочился в постель, мало того что бедокурил, теперь я еще и мочился в постель. Дома не проходило ночи, чтобы я не проснулся на мокрой простыне — замирая от ужаса, как легко догадаться. Это настоящая болезнь, имеющая вполне определенные причины, но я ничего обо всем этом не знал. Просыпаясь, я уже чувствовал себя глубоко несчастным. Я дрожал от страха. А поднявшись, всегда пытался прикрыть одеялом свой позор, но мать в бешенстве срывала одеяло и хлестала меня мокрой простыней по лицу. Это длилось месяцы, складывалось в годы. Я был обречен носить еще одно прозвище, почти смертельное для меня: писун! Возвращаясь из школы, я уже на середине улицы видел простыню с большим желтым пятном, красовавшуюся в нашем окне. Мать вывешивала мои мокрые простыни то в окне, выходившем на Шаумбургерштрассе, то в другом — на Таубенмаркт; чтоб тебя наконец проняло — пускай все видят, что ты такое! — говорила она. Это унижение меня доконало. Время шло, дела мои складывались все хуже. Просыпаясь, я каждое утро обнаруживал, что опоздал. Помнится, много лет я не только мочился в постель, но и днем поминутно оказывался в мокрых штанах. Зимой, не решаясь явиться домой со своим позором, я часами кружил по городу, дрожа от холода и надеясь, что белье таким манером высохнет; но надежда никогда не сбывалась. Кончилось дело тем, что ляжки в паху стерлись до крови и воспалились. Каждый шаг причинял боль. И случалось это со мной в любой обстановке — в церкви, на лыжне, всегда и повсюду. Если я шел исповедоваться — мать иногда заставляла, — то это случалось, когда я стоял на коленях и перечислял свои грехи. Выходя из исповедальни, я видел на полу лужу и сгорал от стыда. Случалось это и у ворот школы, и перед разговором с так называемым вышестоящим лицом. А также каждую ночь. Как сейчас помню, мать говорит этой Попп: Он мочится в постель, я в полном отчаянии. Сдается мне, что эти слова и были причиной отправки меня в Заальфельд. Вся площадь Тауменмаркт и вся улица Шаумбургерштрассе знали о моем позоре. Ведь для моего устрашения мать каждый день вывешивала этот флаг. Втянув голову в плечи, я понуро брел из школы домой, а там на ветру уже вовсю развевалось свидетельство моего позора. Потому-то я и робел перед всеми; пусть я даже ошибался, но мне казалось, что все поголовно знают о моем грехе. Само собой, он случался со мной и во время занятий в школе — если не до того, то есть еще у ворот. А здесь, в Мюнхене, я впервые з