Все во мне — страница 86 из 90

ортов в Бад-Эмпфинг, откуда было уже рукой подать до лесного кладбища. Там я с интересом разглядывал монументальный семейный склеп Пошингеров. Внутри стояло прислоненное к граниту огромное фото Марии — той из сестер, что учительствовала в Бургхаузене; она была последней по времени из усопших и захороненных в склепе. Если под сводами склепа крикнуть, эхо такое, что жуть берет. С бабушкой я и раньше часто бывал в морге. Если пройти мимо кладбища, быстро разраставшегося в те годы, дорога сама приведет в деревню Ванг. Там я во время одной из первых велосипедных прогулок познакомился со старушкой крестьянкой, к которой потом до самого конца войны ездил за молоком, маслом и салом. Взамен я отдавал ей ненужные нам карточки на табак. Я любил эту старую женщину — в ее крошечном садике росли самые немыслимые цветы. Весь ее дом насквозь пропах какими-то таинственными пряностями, повсюду на подоконниках и комодах стояли большие банки с лечебными соками, повидлом и медом. Мой самокат фирмы «Штайр» переживал пору своего наивысшего расцвета. Я исколесил на нем, всегда ухоженном и сверкающем серебряной краской, ближние и дальние окрестности Траунштайна, доезжал до Тростберга в одну сторону и до Тайзендорфа — в другую. При мне всегда был рюкзак. Если удавалось набрать порядочно продуктов — а мне почти всегда везло, — дома меня, естественно, встречали с распростертыми объятиями. Дома у нас никогда не говорили о так называемых сексуальных проблемах, во всяком случае при мне. А Инга Винтер посвятила меня не только в тайны половой жизни: будучи дочерью уважаемого в городе человека, она имела доступ в дома других состоятельных горожан и брала меня с собой. Вскоре я знал здесь чуть ли не каждый дом также и изнутри. Летом мы с ней собирали клубнику в принадлежащем Винтерам саду неподалеку от казарм — наполняли доверху огромные корзины и наедались до отвала. Ее сестра Барбара, вторая по старшинству из пяти детей в семье, в эти годы училась в гимназии и считалась среди них самой способной. Однажды Барбара пошла в церковь и посреди службы тронулась умом: вдруг поднялась на кафедру и возвестила наступление дня великой радости. Ее отвезли в больницу, оттуда она попала в клинику для душевнобольных и сгинула навсегда. Кто поумнее, тому и свихнуться недолго, сказал по этому случаю дед. Так как деньги, которые теперь стекались к нему от различных издателей, не на что было потратить, он решил, что мне стоит обучиться игре на скрипке. Я стал брать уроки у одного скрипача, женатого на испанке — она была именно такая, какой я себе и представлял испанок: жгучая брюнетка с кокетливым завитком на лбу. Говорили, что некогда она была камерной певицей. Я вовсе не хотел играть на скрипке, я ненавидел этот инструмент, но дед спал и видел, что я стану когда-нибудь виртуозом. Он рассказывал мне о Никколо Паганини и вообще всячески восхвалял скрипачей с мировым именем. Перед тобой откроется весь мир, только представь себе, ты будешь играть в самых знаменитых концертных залах, в Вене, в Париже, в Мадриде и — почем знать? — возможно, даже в Нью-Йорке. А мне нравилось, когда на скрипке играли другие, но собственную игру я ненавидел всей душой и не в силах был тут что-нибудь изменить. Однажды — на душе было легко, дело шло к Рождеству, валил сильный снег — я нес учителю музыки плату за месяц обучения и на городской площади, сам не знаю почему, вдруг начал подпрыгивать на ходу. Пятимарковая монета вылетела из конверта с деньгами и нырнула в сугроб. Тщетно старался я ее найти. А в марте, когда снег растаял, я ее вдруг увидел. Сверкнув на солнце, она сама бросилась мне в глаза. Я потерял, я и нашел. Не помню уже, кому первому пришла в голову мысль поручить мне доставку хлеба постоянным покупателям булочника Хильгера — его лавка находилась прямо против нашего дома. Я начинал работу в половине шестого утра. В пекарне мне на спину водружали большой холщовый мешок, доверху набитый маленькими белыми мешочками. Эти мешочки с булочками, сдобами или солеными палочками с тмином — смотря по тому, что заказывали — я успевал до занятий в школе развесить на дверных ручках покупателей. За это я получал какую-то сумму на карманные расходы и шесть любых пекарных изделий по моему вкусу. Таким образом, ползавтрака не стоили нашей семье ни гроша. Раз в неделю я возил на двухколесной тележке большие буханки хлеба в духовную семинарию на холме за Хаслахом, что фактически было мне не под силу, но честолюбия у меня всегда было больше, чем сил. Правда, обратный путь с пустой тележкой, да еще в гору, был уже чистым удовольствием. Помню, мы с матерью летом везем на себе через весь город целую фуру, груженную древесной корой. Причем я считаю это позором и сгораю со стыда. Кору мы собирали в окрестных лесах на местах вырубок и потом зимой топили ею печь. Полчердака было завалено этой корой — там, наверху, она очень быстро сохла. Но чаще я ездил в лес один. Набивал фуру очень плотно и тащил ее с большим трудом. А на холме у казарм сам садился сверху и, направляя рулевой шест ногами, торжественно въезжал в город. Так делали многие, кого нужда заставляла. Ничего из ряда вон выходящего в этом не было. Во время ярмарки на заливном лугу денег мне дома не давали — в отличие от Инги и других детей состоятельных горожан. Приходилось зарабатывать самому. И я часами простаивал у карусели, дожидаясь своей очереди вместе с другими крутить ее, сотни, а то и тысячи раз двигаясь по кругу, как знаменитый колодезный осел. При этом я не видел ничего, кроме узкой тропинки, протоптанной мною вместе с другими, такими же бедняками, как я. Заработав несколько монет, я пробовал стрелять в тире. А кататься на «чертовом колесе» боялся. Один-единственный раз рискнул, но голова сразу закружилась, и меня вырвало еще в воздухе. Так что я любовался им, стоя на земле. Любовался я и великим множеством стеклянных и фарфоровых ваз, а также марионеток и цилиндров, выставленных в качестве призов за стрельбу в тире. Как-то раз я целый день простоял за прилавком, продавая резиновые подметки. В награду за труд я получил с десяток этих подметок толщиной в сантиметр. Долгое время после конца войны мы все еще носили деревянные башмаки, подбитые этими подметками, — пора кожаных давно миновала. В городе гастролировал цирк Буша, и я решил, что стану укротителем. Но, увидев разинутые львиные пасти, тут же отказался от этой мысли. Почти каждую ночь бывали воздушные тревоги, в последнее время даже среди бела дня: целые тучи бомбардировщиков — иногда их насчитывалось больше ста — выстраивались над нашими головами, чтобы лететь дальше на Мюнхен и там сбросить свой смертоносный груз. Самое интересное теперь происходило в воздухе, при любой погоде. Все поглядывали на небо, прислушивались и жили в постоянном страхе. Однажды в ясный солнечный день — бабушка как раз сидела у нас на Шаумбургерштрассе за швейной машиной — раздался гул моторов большого соединения бомбардировщиков, и мы все высунулись из окна. Американские самолеты по шесть в ряд сверкали на солнце, держа курс на Мюнхен. Вдруг откуда-то сверху вынырнул немецкий самолет «Мессершмит-109» и за считанные секунды подбил один из серебристых колоссов. Мы с бабушкой видели, как бомбардировщик выпал из строя и прямо в воздухе со страшным взрывом развалился на три части, которые попадали на землю далеко друг от друга. Одновременно в небе появилось несколько белых точек — это летчики спрыгнули с парашютами. Зрелище было полно трагического смысла. Ибо на фоне голубого неба мы ясно видели, что несколько парашютов не раскрылись и черные точки устремились вниз быстрее, чем части взорвавшегося самолета. Но и те, что раскрылись, вдруг почему-то вспыхнули, моментально сгорели и вместе со своей ношей свалились на землю. Но остальные бомбардировщики как бы не заметили происшедшего и продолжали свой полет, держа курс на Мюнхен. Все это случилось далеко от города, так что взрывов мы не слышали. Бабушка поняла, что мы с ней можем увидеть еще кое-что из ряда вон выходящее, схватила меня за руку и потащила на вокзал. Мы с ней вскочили в поезд на Вагинг — она решила, что части сбитого бомбардировщика упали именно в той стороне. И оказалась права. Не доезжая одной остановки до Вагинга, мы увидели в Оттинге, на горе, обычно служившей местом паломничества, дымящиеся останки самолета. Одно крыло — огромное, длиной не меньше пятнадцати метров — упало прямо на свинарник, тот загорелся, и в огне погибли до сотни свиней. Когда мы с ней, тяжело переводя дух, взобрались на гору, там стоял немыслимый смрад. Дело было зимой, холод пронизывал до костей. От станции мы с бабушкой шли, увязая в глубоком снегу. Жители Огтинга толпились вокруг останков самолета и все время находили еще какие — то куски металла. В снегу чернели глубокие дыры, в которые провалились изуродованные трупы канадцев. Меня охватили ужас. Снег вокруг был забрызган кровью. Вон там рука, сказал я бабушке; рука была с часами. Зрелище войны перестало мне нравиться. Оборотная сторона его оказалась ужасной. Я больше не хотел видеть войну — нам, до тех пор наблюдавшим ее лишь издалека, она явила теперь свой страшный лик. Мы вернулись в Траунштайн. Я бросился к деду, ища у него утешения. Но ему нечего было мне сказать. Вечером он вместе с бабушкой сидел у радиоприемника и слушал передачу из Швейцарии. В конце февраля — начале марта мы с Шорши после школы вытаскивали промерзшие трупы косуль и их детенышей, погибших в эту зиму, из их последних убежищ. Мы выкапывали ямы и сбрасывали туда мертвых животных. Все свободное время я проводил в Эттендорфе. Когда сестра деда Розина умерла, он поехал в Хендорф на похороны. Последние годы он избегал появляться в родном гнезде. После поминок, происходивших в большой комнате родительского дома, Мария, младшая сестра покойницы, та самая вдова художника, которая объездила чуть ли не полсвета, начала произносить речь, причем постоянно называла самое себя немецкой женщиной. Воодушевившись своим новым идеалом, национал-социализмом, она буквально через слово вставляла «я, как немецкая женщина». Дед не мог этого вынести, вскочил с места и бросил ей в лицо: