Вдруг старик согнулся, почти лег и отвалился в сторону. Я шагнул, занял его место. Сердце колотилось молотом, я смотрел всем моим существом, но ничего кроме чапыги не видел.
— Стреляй же, стреляй, сукин сын! — донесся до меня свистящий шопот.
В тот же миг в пяти шагах передо мной огромная черная кочка взорвалась с оглушительном треском, захлопала крыльями, свалилась за куст и улетела. Страшный удар по затылку ошеломил меня.
— У, дурак! — орал Ванька, суя мне под нос кулаки. — Растяпа, чего тебе еще? К хвосту привел. Тьфу!
— Ты что же дерешься? Смотри, такой сдачи дам, что тут же околеешь, старый хрыч!
Я чувствовал свою вину, но не мог же сознаться, что среди бела дня прямо под носом не рассмотрел глухаря.
— Когда я дрался? — недоумевал Ванька. — Разве так дерутся? Вот уж напрасно. Не дрался я. Это уж ты зря!
Он очевидно считал, что драться — это положить наповал или по крайней мере избить до полусмерти, а остальное — пустяки.
Еще раз получил я подзатыльник от Ваньки. Он обещал свести меня на лужу, набитую утками. И сводил. С маленькой лужи, окруженной стеной старого леса, поднялся плотным компактным столбом табун уток, и я отчетливо двумя выстрелами положил наповал двух. Дублет — шик! Вдруг — трах по затылку! Опять Ванька тычет в нос кулаками и орет:
— Да разве так делают? Води дурака, как нищего через канаву, Тьфу!
— Чего же еще надо? Ведь я убил двух!
— Двух, двух! Стоило из-за двух сюда лазить. Тьфу! Тебя привели в хорошее место, — ну и жди, пока они лягушку найдут, станут за нее драться. Тут ты по головам-то и ахни.
— А если они ее целый день не найдут, так мне все тут и сидеть?
— Так и сиди. Вот я Ваньку Глухого сюда свел, так он бахнул — четырнадцать штук перекувыркнул. Да все кряковые. А он — двух. Тьфу!
— Вранье. Нельзя сразу столько убить.
— Затем убить? Только бы заранить, а потом пыматъ — плевое дело.
Он совершенно просто делал то, что мне представлялось невозможным.
— Смотри! — кричал он. — Разиня, не видишь, вон она нос высунула.
Он хватался за мое ружье, наводил его, и тогда по стволам я улавливал на зеркале воды двигавшуюся точку — клюв уплывающей под водой утки.
— Бей!
Я палил в лужу. Из взбудораженной пены в беспорядочных трепыханиях всплывала добитая птица.
По ничтожному трепетанию верхушки у хрупкой водяной травы Ванька мгновенно подмечал, что под водой у самого корня, судорожно перед смертью уцепившись за стебель, держится утка. Он подходил по грудь в воде и выдергивал намеченную хвощину с затаившейся уткой так уверенно, как будто лазил к себе в карман.
Он знал всех лесных зверей и птиц со всеми их хитростями; он считал, что над всеми у него есть неограниченная власть: все, что в лесу, в воде, — все ему принадлежит. Найдя пустой ловушку или сеть, Ванька обиженно удивлялся. Как же так? Хлопотал, ставил и… ничего?! Не порядок, так нельзя, не полагается.
Впрочем редки были случаи неповиновения среди безмолвных подданных Ваньки. Всех их — плавающих, бегающих, летающих — всех он брал в руки, убивал и отсылал для обмена на водку.
— Мне выпить да прокормиться много ли надо, — объяснял он, — а в эту прорву сколько ни кинь, все хватит.
И он презрительно указывал на Шошо, нагружавшую кузов рыбой и дичью.
— Я сам себе хозяин: хочу — работаю, не хочу — так шляюсь. Вот как живу. У меня все есть. Одеяло есть, самовар. Тарелки есть, две. Клопы есть. Верно. Думаешь, хвастаю?
— Почему нет? Верю. Нашел чем хвастать.
— А как же. Значит настоящий житель, коли клоп водится. Летом от него, от клопа-то, плохо. С весны, пока лист не блестит, вот тут под навесом ночую, а в холод без клопа скучно спать.
— И тараканы в землянке есть?
— Вот не люблю. Все одно, что баб. Терпеть не могу. Вымораживало.
— А как же Шошо?
— Выгоняю. Пришла, справила свои дела — и чтоб духу бабьего не было, убирайся. Куда только она носит мои деньги? Ты не знаешь, голубок?
— Да будет тебе, Лександрыч, — кричала издали, плача, маленькая женщина. — Сам себя срамит. Я ли не стараюсь, до последней копейки все ему несу. Бессовестный, бестыжие твои глаза.
Ванька хохотал так, что эхо откликалось за озером.
— Я тебя сегодня еще не избил? — спрашивал он с важностью. — Беги, стерва!
И он спокойно швырял вслед своей избраннице поленом.
Откуда, когда появился здесь Ванька Лександров? Кто его так назвал, за что? Почему он не взлюбил человека? И что кроме водки он любил? Бесполезно было расспрашивать. В любом селении на два дня пути кругом все знали, что Ванька в пойме давным-давно живет, молодым его никто не видывал, всегда он пьян и ругатель. Остальное — кто ж его знает? Может и вор. Однако не слыхать, чтобы спер что или спалил, а то бы прикончили.
О жизни тех, кого он убивал, для того чтобы пропить, Ванька говорил просто, ясно и правдиво. Про себя он рассказывал охотно, но врал неистово, нахально, вдохновенно: сейчас одно, а через полчаса по-другому. Уличенный в том, что соврал, он не оправдывался, не выкручивался, а спокойно отрицал начисто: нет, он так не говорил. И плел по-третьему.
Он зубами ломал затылок подранку[6] — не только птице, но и зайцу. Напрасно пытался я его пристыдить.
— Пустое это все, — отвечал он, сплевывая кровь. — Из ружья убить — это, вишь, ничего, можно, а на зуб взять — это жалко. Он тебе разве сказывал, заяц-то, что ему не все равно, как околеть? Нет у меня никакой жалости.
Шапки он не носил. Вдруг сидит у костра, конечно пьяный, в каком-то широкополом колпаке из соломы.
— Это что за шляпа?
— Мед вынимать иду. Не накрыться, так запутается пчела в волосах, удавится, жалко.
— Вон что. А человека загрызть можешь?
Не знаю, что толкнуло меня на странный вопрос, но больше никогда не видал я такой злобы. Ванька побагровел, подпрыгнул, захрипел, зарычал.
— Прочь пошел! До смерти убью! Допросчик, а? Я те выучу. А хоть загрыз. Тебе какое дело? Паскуда! Давно бы у меня в болоте сгнил.
— Что, что? Ах ты, пьяная харя! — возмутился я, хватаясь за ружье.
Он кинулся в лес, ругаясь и угрожая. Я поспешил уйти: не вступать же в перестрелку с пьяным. Да из-за чего? Что шевельнул я нечаянно в этой дикой душе, какие разбудил мысли, воспоминания?
Конечно чепуха: не может быть, чтобы Ванька загрыз человека.
На следующее утро в избушку, где я жил, явилась Шошо.
— Вот Лександрыч грибов прислал, ягод, рыбки. Он, кажись, с пьяных глаз вчера неладно что-то крикнул, так уж очень просит зла не помнить.
Через день я сидел у шалаги, у костра, и Ванька, пьяный свыше меры, шамкал, икая и хохоча:
— Убивец я, голубок, страшный убивец. Тут их много у меня позакопано. Хошь, черепа достану, покажу?
— Не хочу. Ты бы лег лучше.
— Верно говорю. А живые покойники каждый праздник на паперти милостыню просят. Тоже моя работа.
— Будет вздор молоть. Поди проспись.
— Фильку с Митькой знаешь? Нищих-то братьев давыдовских с выбитыми бельмами? Да еще Никитка был, тот дальний, из-за реки. Вот они меня пымали, сгребли, да поджаривают. Говори им, где деньги.
— Что врешь, как так человека поджаривать?
— Обыкновенно как. Угольков горячих под разные места. Сказывай, такой-сякой, где деньги. Тут скажешь. Однако я их улестил. Денег, говорю, голубки, у меня никаких нет, а водки много. Повели на веревке: показывай им, где водка. Выкопали четверть, хлопнули по стакану. Понравилось им, вижу. Разморило их с голодухи. Голубчики, говорю, ведь у меня не то что водка, — ром есть, в дупле висит; дозвольте, миленькие, достать, на дерево слазить. Полезай, говорят, тебе оттуда все равно наших рук не миновать. Влез я, да сверху-то и говорю: я вам, подлецам, сейчас такого рому всыплю, что до своей собачьей смерти не позабудете. Они туды-сюды. «Спалим, кричат, живьем зажарим!» Костер давай класть под сосной. Ко мне не суются, понимают чем оно пахнет: стукну по башке, и дух вон. А у меня в дупле секрет есть: там ружье завсегда. Смеются, кричат: ты, Акилов, на ветерке посиди, прохладись, а мы пока что выпьем. Мне их из темноты-то во как видать. Подождал, сгрудились этак они к огоньку, тут я их по мордам и хлестанул. Двое на карачках уползли. Дальний-то, из-за реки который, тот окачурился. Да, Никитку-то митькой звали. О-хо-хо! Крышка, брат. Всыпал! Отучил всех. Буде. Полно ходить Акилова грабить. Хо-хо!
Он напряженно, безумно смотрел куда-то в костер. Что неслось перед его налитыми кровью глазами? Бред пьяных видений? Ужас зверской схватки, боль пытки, радость спасения и дикой мести?
— Кого же еще ты закопал? Все равно уж, вываливай весь мешок, а?
Ответа не последовало. Ванька заснул на полуслове.
Я снял чайник с огня, звякал посудой, пил, ел. Ванька все спал как младенец — дышал ровно и даже улыбался во сне.
— Твоя фамилия Акилов? — спросил я, когда Ванька стал выгребать уголек для трубки.
— Брехня, — нахмурился Ванька. — Нет у меня никакой фамилии. На кой мне она, фамилия-то. Это за рекой, в Мокеве, далеко, там есть Акиловы.
— А Фильку с Митькой знаешь?
— Попрошаек-то? Как же: лодыри, пьяницы.
— А ты не тянешь, нет?
— Я?.. Я совсем другое дело. Я на свои пью. А те по всей местности первые воры.
— Как же без глаз воровать?
— Слепые они, да не вовсе. Видят, жулье, притворяются.
— Где они в такую беду попали?
— Мудрёное ли дело пьяному обгореть. А врут: на пожаре матка их маленькими сожгла. Ты не верь, голубок, что люди болтают. И мне не верь. Я спьяна иной раз такое плету, что и сам не знаю, откуда оно берется.
Мне хотелось спросить про Никиту из-за реки, но я не посмел. Да и к чему? Удивительно: изуродованные лица двух калек, плаксиво клянчащих под окнами, и необыкновенные заскорузлые болячки, какие-то багрово-синие, скрученные желваки на спине у Ваньки — я их видел и не понимал. Теперь понял.