Всемирный следопыт, 1930 № 10-11 — страница 9 из 38

Кив, морг на его,

Вона любка его,

Вона любе его…

Раттнер перескочил плетень, цыкнул на заворчавшую было собаку и, подкравшись к раскрытому настежь окну, заглянул внутрь.

Раскрасневшийся Птуха выделывал под собственную песню кудрявую присядку. Он крутился и скоком, и загребом, и веревочкой. А поп Фома плавал вокруг него плавными кругами, изогнув набок голову и по-бабьи помахивая вместо платка скуфейкой. На столе стоял огромный, но наполовину уже опорожненный туес[14]), с зеленоватой самогонкой и закуска: черный хлеб, репная каша, толокно, рыба.

— Пьянка! — поморщился Раттнер. — И в такое время!

Поп взял ковш, налитый до краев, истово перекрестил его и выдул единым духом, не отрываясь.

— Ох, и хорошо же! Огнем палит! Мастак ты, Федя, вино курить.

«Ишь ты, какие уже фамильярности— Федя! — наливался холодной злостью Раттнер. — Снюхались, пьяницы!..»



Оба были здорово пьяны…

— Хоть ты-то, Федя, не предай меня, яко Иуда! — заныл вдруг слезливо поп. — Я с тобой душа нараспашку, сердце на ладоньке. Вот как!

— Никогда я такого лозунга не позволю, — ответил рассеянно Птуха, и, взяв с лавки баян, начал перебирать тихо лады. — Мне тоже на голову короче стать не охота!

— Смотри, не в пронос бы было! — ныл моляще поп. — В одно ухо впустил, в друго выпустил. Слышишь?

— Заткнись, скула! — гаркнул сердито Птуха. И, отложив баян, подошел решительно к попу. — У меня штоб без цикория. И ось еще яка музыка. У меня на тебя тоже надия есть, што ты об этом никому ни четверть слова не скажешь. Чуешь? А не то получишь от меня и в ухо, и в видение, и куда попало.

— Я-то не пронесу! — заверил испуганно поп. — Только и ты слово свое держи крепко. Это я к тому, што ты обещал меня в мир вывести.

— Выведем! — сказал твердо Птуха. — Кого другого оставим, а тебя захватим!

«Надо будет относительно Птухи с Ильей поговорить, — с трудом сдерживаясь, стиснул кулаки Раттнер. — Пришибу я его, мерзавца! Мало того, что пьянствует не во-время, так он еще обещает попа в мир вывести, раньше времени наши карты открывает!»

— Ну, то-то! — успокоился поп. — Терпления более моего нет сие поданное мученье переносить! Против посадника крепко у меня сердце печет!

— Не сердце, а спина! — поправил его насмешливо Птуха.

— И спина тоже, — согласился поп. — А в миру я проживу! Ложкарить буду. Я ведь всякую, какую хоть, ложку резать могу: косатую, тонкую, боскую, а ль там крестовую, а то даже и межеумок..

— Вот и добре! В артель тебя определим, — откликнулся Птуха. — А теперь иди-ка ты к дьяку, неси чего надобно! Гляди, только ухо остро держи! Не засыпься! А я тоже пойду военкома искать.

2

Раттнер, отскочив от окна, пошел быстро к двери, но на пороге столкнулся с Птухой. Федор, откинув ладонью назад кудри, подставил прохладе вечера пылающий лоб.

— В мандолину насвистывался? — спросил гневно Раттнер.

— Не то, чтоб в мандолину, а трохи есть, — улыбнулся виновато Птуха. — Эх, товарищ военком! Кто богу не грешен, кто бабе ее внук?

— Молчать! — крикнул Раттнер. — Мерзавец, пьянчуга! Совесть пропил, и товарищей готов пропить? Нас на попа променял?

— Да чего ты, товарищ военком, наскочил как той горобец? — удивился обиженно Птука. — Слова не даешь сказать! Все мовчать да мовчать! Ты сначала узнай, как я пил, для чего пил. Слухай!

И, обхватив вдруг Раттнера за шею, Федор быстро шепнул ему что-то на ухо.

— Послушай, Птуха, — посмотрел подозрительно на Федора Раттнер. — А ты не…

— Пьян, думаешь? — спросил с горечью Птуха. — Ну что же, кричи, будто я дружбу пропил, честь пропил, совесть пролил. Да ведь, когда я узнал об этом, у меня во рту маковой росинки не было. А кроме того, есть у меня и еще кое-что для тебя. Не разберусь вот только…

— Помолчи! — шепнул ему Раттнер, увидав на пороге избы попа Фому. — Отойдем-ка в сторону. А где Илья, не знаешь?

Надо его тотчас же разыскать!..

X. Тарабарская грамота

1

Ночь, сменившая изнурительно жаркий день, не принесла прохлады. Попрежнему парило. Душная, неспокойная ночь.

Посадничий сад обрывался крутым песчаным яром к озеру. На краю яра, под липой, каким-то чудом перевалившей через Саяны, сидели Анфиса и Косаговский.

У ног их раскинулся Ново-Китеж, тихий, окутанный тьмою и сном.

Анфиса взглянула на Млечный Путь и, положив легкие свои пальцы на руку Косаговского, сказала:

— Глянь-ка, как «божье полотенце» расстелилось! То и есть дорога в мир. Мне батя сказывал!..

— Можно и другую дорогу найти, — улыбнулся Косаговский. — Лишь бы было у тебя желание уйти отсюда.

Девушка задумалась.

— Не верится мне, што есть там, за тайгой, иной мир, кроме нашего города, — тихо сказала она.

— Есть, Анфиса! — ответил серьезно Косаговский. — Хороший, вольный мир!

— Кажись, будь востры крылушки, сама бы слетала тот мир поглядеть. Неужь и правда, все, што в книгах старых пишут, увидеть можно? И Пермь, и Юрьевец-Повольский и Москву?

— И Москву и еще много других городов, о которых ты и не слышала, увидишь. Да кажется мне, что не побежишь ты со мной. Вот уже больше месяца говорим об этом, и все без толку. Не любишь ты меня, Анфиса!

— Не люблю? — посмотрела на него строго девушка — Да как же можно не любить тебя? Ишь, глаза-то у тебя непутевые какие. Раз взглянул на девку и приворожил ее, бедную.

— Анфиса, слушай! — сказал Косаговский сдавленно. — Не мучай ты меня. Убежишь со мной? Убежишь, скажи?

— А ты не боишься, што батюшка меня погоней отобьет? — лукаво спросила девушка. И, подняв вдруг голову, сказала серьезно, даже строго: — Вижу, не веришь ты мне, Илья! Чем заверить тебя, не знаю. Ан вспомнила, есть чем! Слушай же, маловерок! У нас в Ново-Китеже таков обычай живет. Коль обещаемся девушка парню замуж за него пойти, то дарит она мил-сердечну дружку ленту из косы да перстень. Это все едино; что обрученье. И обрученье это надо крепко держать, грех незамолимый нарушить его! Ленту из моей косы ты сам взял, когда от смерти меня спас, а перстень… Давай руку!

Косаговский протянул ей покорно обе руки.

— Какую тебе, выбирай!

— Знамо, правую! — Она приложила его ладонь к своей щеке. — Ну вот, гляди! Сама надеваю тебе напалок мой[15]). Вот и обручились мы! Веришь теперь?

— Верю, Анфиса! — дрогнул голос Косагозского. — Спасибо тебе, люба моя.

— И носи ты этот напалок не снимая нигде и никогда, все едино, что крещение![16]) свое. Гляди-кось, как играет камешек-то! Словно кровь в нем горит! — подняла Анфиса руку Косаговского и подставила ее под лунный свет.

На перстне горел гранат исключительной глубины и блеска, благодаря искусной огранке. Камень, поглощая опаловый луч луны, выбрасывал обратно пуки густою темнокрасного огня, как будто в нем действительно горела и не могла сгореть капля живой крови.

Внизу, в городе, загорланили петухи.

— Ой, третьи кочета поют, солнышко на небо зовут! — забеспокоилась Анфиса. — К дому побегу.

— Погоди, Анфиса, — протянул к ней умоляюще руки Косаговский. — Мы так редко видимся.

— Подожди чуть. Придет осень, супрядки начнутся, тогда надоедим друг дружке.

«К осени-то наверняка нас здесь не будет», — подумал Косаговский.

Анфиса поднялась, оправляя растрепавшиеся волосы, переплетая туже косу.

— И вправду пойду. Матушка узнает — беда мне будет! Она и то меня корит: «Глаза твои бесстыжие, и где ты такая уродилась? Тебе простоволосой рыскать к мужикам да калякать с ними — ровно што ковш воды выпить. Прикажу вот остричь, одеть в затрапель, да и на скотный двор!»

«Нашей бы комсомолке так пригрозить! У-у, что бы было!» — улыбнулся этой мысли Косаговский. Но, вспомнив проклинающую, неистовую «мать Манефу» на крыльце посадничьих хором, вспомнив рассказы Анфисы о ночах, проводимых ее матерью на коленях перед старинными предками-«сходцами» — из Руси вывезенными иконами, он спросил жалеюще:



Мать Манефа, проводившая дни на коленях перед предками-«сходцами»

— Строгая, видимо, мать у тебя, Анфиса?

— Ох, вспомнить страшно! — передернула плечиками девушка. — По ее речам, женский ум в скромности да в послушании. «У девицы три дара, — говорит матушка. — Первый дар — ночное моление, другой дар — пост воздержания, а третий дар — любовь-добродетель». Увещевает все меня, штоб я иночество приняла, в монастырь ушла, грехи родительские замаливать.

— Ну, а ты что ответила? — заволновался Косаговский. — Ты не слушай ее уговоров, Анфиса!

— Што ответила? «Коль, — говорю, — дорогие родители, вы нагрешили столь много, то сами и отмаливайте. А мне еще пожить хотца». Она меня за такой дерзостный ответ на цел божий день на метания поставила. Одначе побегу. Поздняет уж! — снова забеспокоилась Анфиса.

А ночь действительно кончалась. С гор «зорька потянула». Но вместо утренней прохлады принес тот зоревой ветер странное, удушливое тепло, припахивающее едва заметно гарью.

— Тайга горит! — сказал Анфиса.

— Почему ты это думаешь? — спросил без всякого интереса, лишь бы задержать подольше чем-нибудь девушку, Косаговский.

— Чуешь, дымком припахивает? Я-то уж научилась различать. У нас каждо лето, почитай, вокруг города леса горят. Палят палы, ну и запустят ненароком в тайгу.

Анфиса вскинула вдруг тревожно голову и прислушалась. Косаговскому тоже послышалось, что под чьими-то ногами шуршит трава. И вдруг где-то рядом затрещали сучья. Анфиса вскрикнула испуганно и побежала. Белые ее рукава, как лебединые крылья, трепетали в тенетах утреннего тумана.

Косаговский обернулся порывисто. В двух шагах, отстраняя упрямо лезущие в лицо ветви, стояли Раттнер и Птуха.