Кив, морг на его,
Вона любка его,
Вона любе его…
Раттнер перескочил плетень, цыкнул на заворчавшую было собаку и, подкравшись к раскрытому настежь окну, заглянул внутрь.
Раскрасневшийся Птуха выделывал под собственную песню кудрявую присядку. Он крутился и скоком, и загребом, и веревочкой. А поп Фома плавал вокруг него плавными кругами, изогнув набок голову и по-бабьи помахивая вместо платка скуфейкой. На столе стоял огромный, но наполовину уже опорожненный туес[14]), с зеленоватой самогонкой и закуска: черный хлеб, репная каша, толокно, рыба.
— Пьянка! — поморщился Раттнер. — И в такое время!
Поп взял ковш, налитый до краев, истово перекрестил его и выдул единым духом, не отрываясь.
— Ох, и хорошо же! Огнем палит! Мастак ты, Федя, вино курить.
«Ишь ты, какие уже фамильярности— Федя! — наливался холодной злостью Раттнер. — Снюхались, пьяницы!..»
— Хоть ты-то, Федя, не предай меня, яко Иуда! — заныл вдруг слезливо поп. — Я с тобой душа нараспашку, сердце на ладоньке. Вот как!
— Никогда я такого лозунга не позволю, — ответил рассеянно Птуха, и, взяв с лавки баян, начал перебирать тихо лады. — Мне тоже на голову короче стать не охота!
— Смотри, не в пронос бы было! — ныл моляще поп. — В одно ухо впустил, в друго выпустил. Слышишь?
— Заткнись, скула! — гаркнул сердито Птуха. И, отложив баян, подошел решительно к попу. — У меня штоб без цикория. И ось еще яка музыка. У меня на тебя тоже надия есть, што ты об этом никому ни четверть слова не скажешь. Чуешь? А не то получишь от меня и в ухо, и в видение, и куда попало.
— Я-то не пронесу! — заверил испуганно поп. — Только и ты слово свое держи крепко. Это я к тому, што ты обещал меня в мир вывести.
— Выведем! — сказал твердо Птуха. — Кого другого оставим, а тебя захватим!
«Надо будет относительно Птухи с Ильей поговорить, — с трудом сдерживаясь, стиснул кулаки Раттнер. — Пришибу я его, мерзавца! Мало того, что пьянствует не во-время, так он еще обещает попа в мир вывести, раньше времени наши карты открывает!»
— Ну, то-то! — успокоился поп. — Терпления более моего нет сие поданное мученье переносить! Против посадника крепко у меня сердце печет!
— Не сердце, а спина! — поправил его насмешливо Птуха.
— И спина тоже, — согласился поп. — А в миру я проживу! Ложкарить буду. Я ведь всякую, какую хоть, ложку резать могу: косатую, тонкую, боскую, а ль там крестовую, а то даже и межеумок..
— Вот и добре! В артель тебя определим, — откликнулся Птуха. — А теперь иди-ка ты к дьяку, неси чего надобно! Гляди, только ухо остро держи! Не засыпься! А я тоже пойду военкома искать.
Раттнер, отскочив от окна, пошел быстро к двери, но на пороге столкнулся с Птухой. Федор, откинув ладонью назад кудри, подставил прохладе вечера пылающий лоб.
— В мандолину насвистывался? — спросил гневно Раттнер.
— Не то, чтоб в мандолину, а трохи есть, — улыбнулся виновато Птуха. — Эх, товарищ военком! Кто богу не грешен, кто бабе ее внук?
— Молчать! — крикнул Раттнер. — Мерзавец, пьянчуга! Совесть пропил, и товарищей готов пропить? Нас на попа променял?
— Да чего ты, товарищ военком, наскочил как той горобец? — удивился обиженно Птука. — Слова не даешь сказать! Все мовчать да мовчать! Ты сначала узнай, как я пил, для чего пил. Слухай!
И, обхватив вдруг Раттнера за шею, Федор быстро шепнул ему что-то на ухо.
— Послушай, Птуха, — посмотрел подозрительно на Федора Раттнер. — А ты не…
— Пьян, думаешь? — спросил с горечью Птуха. — Ну что же, кричи, будто я дружбу пропил, честь пропил, совесть пролил. Да ведь, когда я узнал об этом, у меня во рту маковой росинки не было. А кроме того, есть у меня и еще кое-что для тебя. Не разберусь вот только…
— Помолчи! — шепнул ему Раттнер, увидав на пороге избы попа Фому. — Отойдем-ка в сторону. А где Илья, не знаешь?
Надо его тотчас же разыскать!..
X. Тарабарская грамота
Ночь, сменившая изнурительно жаркий день, не принесла прохлады. Попрежнему парило. Душная, неспокойная ночь.
Посадничий сад обрывался крутым песчаным яром к озеру. На краю яра, под липой, каким-то чудом перевалившей через Саяны, сидели Анфиса и Косаговский.
У ног их раскинулся Ново-Китеж, тихий, окутанный тьмою и сном.
Анфиса взглянула на Млечный Путь и, положив легкие свои пальцы на руку Косаговского, сказала:
— Глянь-ка, как «божье полотенце» расстелилось! То и есть дорога в мир. Мне батя сказывал!..
— Можно и другую дорогу найти, — улыбнулся Косаговский. — Лишь бы было у тебя желание уйти отсюда.
Девушка задумалась.
— Не верится мне, што есть там, за тайгой, иной мир, кроме нашего города, — тихо сказала она.
— Есть, Анфиса! — ответил серьезно Косаговский. — Хороший, вольный мир!
— Кажись, будь востры крылушки, сама бы слетала тот мир поглядеть. Неужь и правда, все, што в книгах старых пишут, увидеть можно? И Пермь, и Юрьевец-Повольский и Москву?
— И Москву и еще много других городов, о которых ты и не слышала, увидишь. Да кажется мне, что не побежишь ты со мной. Вот уже больше месяца говорим об этом, и все без толку. Не любишь ты меня, Анфиса!
— Не люблю? — посмотрела на него строго девушка — Да как же можно не любить тебя? Ишь, глаза-то у тебя непутевые какие. Раз взглянул на девку и приворожил ее, бедную.
— Анфиса, слушай! — сказал Косаговский сдавленно. — Не мучай ты меня. Убежишь со мной? Убежишь, скажи?
— А ты не боишься, што батюшка меня погоней отобьет? — лукаво спросила девушка. И, подняв вдруг голову, сказала серьезно, даже строго: — Вижу, не веришь ты мне, Илья! Чем заверить тебя, не знаю. Ан вспомнила, есть чем! Слушай же, маловерок! У нас в Ново-Китеже таков обычай живет. Коль обещаемся девушка парню замуж за него пойти, то дарит она мил-сердечну дружку ленту из косы да перстень. Это все едино; что обрученье. И обрученье это надо крепко держать, грех незамолимый нарушить его! Ленту из моей косы ты сам взял, когда от смерти меня спас, а перстень… Давай руку!
Косаговский протянул ей покорно обе руки.
— Какую тебе, выбирай!
— Знамо, правую! — Она приложила его ладонь к своей щеке. — Ну вот, гляди! Сама надеваю тебе напалок мой[15]). Вот и обручились мы! Веришь теперь?
— Верю, Анфиса! — дрогнул голос Косагозского. — Спасибо тебе, люба моя.
— И носи ты этот напалок не снимая нигде и никогда, все едино, что крещение![16]) свое. Гляди-кось, как играет камешек-то! Словно кровь в нем горит! — подняла Анфиса руку Косаговского и подставила ее под лунный свет.
На перстне горел гранат исключительной глубины и блеска, благодаря искусной огранке. Камень, поглощая опаловый луч луны, выбрасывал обратно пуки густою темнокрасного огня, как будто в нем действительно горела и не могла сгореть капля живой крови.
Внизу, в городе, загорланили петухи.
— Ой, третьи кочета поют, солнышко на небо зовут! — забеспокоилась Анфиса. — К дому побегу.
— Погоди, Анфиса, — протянул к ней умоляюще руки Косаговский. — Мы так редко видимся.
— Подожди чуть. Придет осень, супрядки начнутся, тогда надоедим друг дружке.
«К осени-то наверняка нас здесь не будет», — подумал Косаговский.
Анфиса поднялась, оправляя растрепавшиеся волосы, переплетая туже косу.
— И вправду пойду. Матушка узнает — беда мне будет! Она и то меня корит: «Глаза твои бесстыжие, и где ты такая уродилась? Тебе простоволосой рыскать к мужикам да калякать с ними — ровно што ковш воды выпить. Прикажу вот остричь, одеть в затрапель, да и на скотный двор!»
«Нашей бы комсомолке так пригрозить! У-у, что бы было!» — улыбнулся этой мысли Косаговский. Но, вспомнив проклинающую, неистовую «мать Манефу» на крыльце посадничьих хором, вспомнив рассказы Анфисы о ночах, проводимых ее матерью на коленях перед старинными предками-«сходцами» — из Руси вывезенными иконами, он спросил жалеюще:
— Строгая, видимо, мать у тебя, Анфиса?
— Ох, вспомнить страшно! — передернула плечиками девушка. — По ее речам, женский ум в скромности да в послушании. «У девицы три дара, — говорит матушка. — Первый дар — ночное моление, другой дар — пост воздержания, а третий дар — любовь-добродетель». Увещевает все меня, штоб я иночество приняла, в монастырь ушла, грехи родительские замаливать.
— Ну, а ты что ответила? — заволновался Косаговский. — Ты не слушай ее уговоров, Анфиса!
— Што ответила? «Коль, — говорю, — дорогие родители, вы нагрешили столь много, то сами и отмаливайте. А мне еще пожить хотца». Она меня за такой дерзостный ответ на цел божий день на метания поставила. Одначе побегу. Поздняет уж! — снова забеспокоилась Анфиса.
А ночь действительно кончалась. С гор «зорька потянула». Но вместо утренней прохлады принес тот зоревой ветер странное, удушливое тепло, припахивающее едва заметно гарью.
— Тайга горит! — сказал Анфиса.
— Почему ты это думаешь? — спросил без всякого интереса, лишь бы задержать подольше чем-нибудь девушку, Косаговский.
— Чуешь, дымком припахивает? Я-то уж научилась различать. У нас каждо лето, почитай, вокруг города леса горят. Палят палы, ну и запустят ненароком в тайгу.
Анфиса вскинула вдруг тревожно голову и прислушалась. Косаговскому тоже послышалось, что под чьими-то ногами шуршит трава. И вдруг где-то рядом затрещали сучья. Анфиса вскрикнула испуганно и побежала. Белые ее рукава, как лебединые крылья, трепетали в тенетах утреннего тумана.
Косаговский обернулся порывисто. В двух шагах, отстраняя упрямо лезущие в лицо ветви, стояли Раттнер и Птуха.