Всеобщая история любви — страница 6 из 59

Ангел и ведьма

В Средние века люди были связаны с обществом гораздо теснее, чем сегодня. Вассальная зависимость означала, что человек был опутан многочисленными узами послушания, и в совокупности они держали его под надежным контролем. И это было вдвойне справедливо для женщины, которая к тому же была связана отношениями с мужчинами ее рода и определялась этими отношениями – как дочь своего отца, как жена своего мужа, как мать своего сына. Большую часть жизни человек проводил на виду у других, и мало кто осмеливался выйти за рамки своей маленькой общины, где каждого знали и о каждом сплетничали. Система моральных ценностей была единой, и люди почти не сомневались, какое именно поведение считать возмутительным. Некоторые смельчаки ездили из города в город, но для большинства людей мир не выходил за пределы их земель или предместья их городка. Приезжих издалека почти не было, и покидать свой дом представлялось столь же ненужным, сколь и опасным: наверняка за холмами бродили чудища. Рыцари, возвращаясь из Крестовых походов, рассказывали о больших городах, о ярких шелках, а также о диких, ужасающе странных и кощунственных обычаях.

К концу Средневековья селения неимоверно разрослись, появлялось больше крупных городов, и жизнь людей протекала уже не полностью на виду, как раньше. Аристократы, хотевшие воевать или вести дела, нуждались в поддержке растущего класса торговцев, ремесленников и банкиров. Социализация упрощала ведение дел, и поэтому высший и средний классы общались между собой все чаще и иногда, чтобы породниться, заключали перекрестные браки. Так что застой в жизни общества, в котором человек всю жизнь принадлежал к одному классу, сменялся отношениями, в которых ловкие люди могли маневрировать с выгодой для себя. Если человек правильно одевался и знал, как говорить, то он мог маневрировать, вращаясь в разных слоях общества. Мужчина всегда мог защитить собственную репутацию дуэлями или смелыми поступками; также это было способом сохранить положение в обществе. Честь человека ценилась превыше всего, сохранить ее – означало достичь венца положения в обществе, что иногда предполагало придумать себе биографию и подходящее прошлое. Видимость – это все.

Несмотря на социальную неоднозначность того противоречивого времени, художники и ученые снова заинтересовались Античностью, особенно Платоном, в трудах которого они обнаружили ясные, вечные истины. Фокус интереса сместился от Церкви к людям, которых изображали созидателями жизни, творцами всего хорошего и благородного. Это представление мы разделяем и сегодня и, даже если не думаем, что по земле ходят ангелы, все-таки верим в повседневные проявления святости и героизма. Произведения искусства строились на симметрии и классических формах, способствуя появлению такого любопытного визуального приема, как перспектива, при котором плоские, двухмерные предметы создают иллюзию трехмерного пространства. Часто утверждали, что перспективу изобрели в эпоху Возрождения, но это не так. Перспективой пользовались задолго до этого (я видела ее прекрасное воплощение на созданных семнадцать тысяч лет назад наскальных изображениях животных в пещере Ласко), но ею были одержимы люди эпохи Возрождения, которые довели ее хитрые приемы до совершенства. Всякое искусство – это обман: оно манит человека вообразить себе целый мир, показав ему одно зернышко[27]. Общество изменялось очень быстро – и именно поэтому, возможно, люди захотели увидеть объекты, составляющие этот мир, не изолированно, а во всех взаимосвязях. Сегодня мы часто говорим о том, что надо видеть явления «в перспективе», – но эта же идея занимала умы и людей эпохи Возрождения. Перспектива привнесла в живопись новое измерение – время. Стало возможным изучать планы картин: взгляд задерживается на линии горизонта, на дальних планах, как будто уходит в прошлое. Погода на картине соотносится с главными фигурами: они связаны друг с другом внутренним смыслом, наполняют визуальный мир живописи первобытным мироощущением единения с природой.

Людей изображали обнаженными и во всем великолепии, как греческих богов и богинь, а женские тела прославлялись как храмы красоты. Как мы видели, в Средние века статус женщин немного повысился. Боттичелли, Тициан и другие художники предпочитали образ Девы Марии как современное воплощение идеала женской красоты, которым прежде была Афродита; они изображали женщин, полнокровные тела которых лучились энергией, разными цветами, находились в движении. Каждая клетка пульсировала жизнью. Они были роскошно красивы, а красота, как говорил Платон, – это благо. Но именно в то же самое время процветала такая ненависть к женщинам, которой не знала ни одна другая эпоха. Некоторые мужчины – особенно богословы – считали, что женщины были источником всего зла в мире потому, что животное начало у них сильнее, чем у мужчин, значит, их необходимо преследовать, карать и убивать. Ни в одну историческую эпоху не было осуждено столько женщин, как во время охоты на ведьм, которых доводили пытками до смерти. Шестьдесят тысяч в Европе и на несколько тысяч больше – в Новой Англии! Но вдвое больше было тех, кого судили, но не сожгли. Два богослова-доминиканца на основании своего большого опыта папских инквизиторов пришли к таким выводам:

Женщина красива на вид, но оскверняет прикосновением к ней и несет погибель, если иметь с ней дело… Она – необходимое зло, природное искушение… природный грех, изображаемый в приятном виде… она лжива по природе… Поскольку [женщины] слабее и умом, и телом, неудивительно, что они поддаются чарам колдовства [больше, чем мужчины]… Женщина чувственнее мужчины… Все колдовство происходит от плотской похоти, которая в женщинах ненасытна.

В XX веке было принято изображать мужчин как сексуальных животных, плотоядных хищников по природе, не контролирующих себя под влиянием неукротимых гормонов и не способных сдержать себя от секса или насилия. «Мужчины – скоты», сетуют женщины; «мы думаем своими членами», признаются мужчины. Однако в истории очень долго именно такими изображали женщин; представление о них как о низменных, демонических созданиях зародилось отнюдь не в эпоху Возрождения. Это злобное представление о женщине, отождествляемой с Евой, падшей женщиной, которая, соблазнив мужчину, привела его к погибели (с женщиной, чье подлинное имя звучит как evil – «зло, грех»), преобладало всегда. Отец Одон, аббат Клюнийского монастыря, в 1100 году писал:

В самом деле: если бы мужчины, как рыси из Беотии, были бы наделены способностью проникать зрением внутрь, видеть скрытое под кожей, то их стошнило бы от одного вида женщины: эта женская пленительность – всего лишь гниль, кровь, жидкость, желчь. Только подумайте, что скрыто в ноздрях, в глотке, в желудке: повсюду одни нечистоты… И как мы можем желать обладать этим горшком с калом?

Мужчины одновременно и презирали, и обожали женщин, считая их и святыми, и низменными – ангелами и блудницами. Однако эта двойственность особенно бросалась в глаза в эпоху Возрождения, когда женские тела изображались как безупречные храмы красоты, достойные изучения и почитания, но при этом множество так называемых ведьм подвергались оскорблениям, пыткам и публичным казням.

Представление о женщине как об ангеле привело к появлению изумительных произведений искусства в том жанре, который, по сути, является современным культом плодородия. Люди были окружены картинами, прославляющими святость материнства, обычно в виде Мадонны с нежным взглядом, держащей на руках пухлого, румяного, пышущего здоровьем Младенца. Конечно, это было всего лишь идеалом: о питании для беременных женщин или младенцев тогда знали мало, и многие умирали от болезней. И тем не менее такой образ Мадонны был хорошо известен из повседневной жизни, поскольку едва ли не каждая женщина (кроме пожилых или бесплодных) была или беременной, или кормящей. Богатые женщины не кормили своих детей грудью: они нанимали кормилиц, что позволяло им быстрее беременеть снова; это было их обязанностью – рожать как можно больше детей. Как говорил Мартин Лютер: «Даже если они устали вынашивать или рожают мертвых детей… это именно та цель, ради которой они существуют». Плодовитость была настолько значима для будущей жены, что иногда женщин поощряли зачинать детей до свадьбы – только чтобы доказать, что она могла иметь дело со зрелым мужчиной. В экономическом отношении дочери были помехой – если только они не рожали наследников. Поэтому такое большое значение имело приданое. Семья должна была подкупить мужчину, чтобы он взял на себя бремя содержания их дочери. От предложения и спроса зависело, какой будет текущая цена. В эпоху Возрождения, когда было много женщин брачного возраста, размеры приданого достигали таких высот, что считалось изумительным актом милосердия подарить приданое сироте, которая не могла выйти замуж без него. Одинокие, без роду и племени, женщины не имели связей и, следовательно, места в обществе. В литературе часто описывались бедные девушки, которые трудились днем и ночью, чтобы заработать достаточно денег для приданого, потому что без него у них не было надежды выйти замуж.

В таких обстоятельствах девочка в семье была просто товаром, а брак, еще в большей степени, – сделкой. Когда речь шла о выборе мужа, девушка не имела права голоса. Любящие родители пытались выбрать кого-то подходящего, однако для большинства из них дочь, даже если у нее были физические недостатки, представляла собой важную составляющую имущества. Фактически это была торговля товарами, которые семья надеялась пустить в оборот ради повышения своего социального статуса и доходов, а также ради рождения наследников. Возражала лишь неблагодарная или вероломная дочь. Беременность была и жизнью, и ремеслом женщины. Развод был невозможен. И эти истины были неизменными, непреложными. Однако женщина также знала, что общество, не попустительствуя супружеской неверности, понимало, что могут случаться и интрижки. Если удача была на ее стороне – она могла родить здорового сына (а еще лучше – двоих или троих), а потом – завести роман, при условии, что любовники будут осмотрительны. Священники проповедовали, что мужья и жены должны быть верными спутниками жизни, хорошими товарищами, которые любят друг друга и заботятся о воспитании своих детей. Зачастую так оно и было: завещания и другие юридические документы полны нежных слов, исходивших из любящих сердец. Однако гораздо чаще брак превращался в эмоциональную пустыню, по которой уныло шли супруги, удовлетворяя свои аппетиты где-то в другом месте.

Ромео и Джульетта

Обычай устраивать браки был широко распространен и всем известен, но удивительно, что примерно в то время многие люди начали против него возражать. Пьесы Шекспира полны коллизий: споры о праве выбирать того, с кем вступать в брак, – и жалобы на судьбу от тех, кто вступил в брак по любви. Самую известную из этих пар, Ромео и Джульетту, Шекспир придумал не сам: идентичные образы уже существовали в мировой литературе, в различных культурных контекстах и жанровых воплощениях. Во II веке Ксенофонт Эфесский представил эту историю как «Повесть о Габрокоме и Антии», но она наверняка была еще древнее. Долгие годы она служила источником вдохновения для многих авторов, и ее герой и героиня принимали самые разные имена. В 1530 году Луиджи да Порто опубликовал исполненную мелодраматизма «Новонайденную историю двух благородных влюбленных», восемнадцатилетнюю героиню которой звали Джульетта. Эту историю еще продолжали развивать во второй половине XVI века, как в поэзии, так и в прозе, и даже выдающийся испанский писатель Лопе де Вега сочинил драму под названием «Кастельвины и Монтесы». Пересказав эту историю еще раз, Шекспир сделал то же, что Леонард Бернстайн и его команда сделали с «Вестсайдской историей». Хорошо известный, избитый сюжет адаптирован к современности: герои облачились в современную одежду, действуют в наше время и заняты современными вопросами. Авторы «Вестсайдской истории» знали, что читатели будут отождествлять себя с героями трагедии «Ромео и Джульетта» (которая завершается словами «Печальнее нет повести на свете, / Как повесть о Ромео и Джульетте»)[28] и вслед за героиней испытывать романтические надежды. При такой интерпретации Ромео представляется не столько самостоятельным мужским образом, сколько неким атрибутом Джульетты.

Прекрасная, целомудренная девушка из Вероны, имя которой так поэтически сочетается с ее фамилией (Джульетта Капулетти), встречает юношу, и эта встреча пробуждает в ней чувственность. Он – воплощенная страсть, человек, влюбленный в любовь. «Любовь есть дым, поднявшийся от вздохов»[29], – сначала говорит Ромео своему другу Бенволио, но потом приходит к выводу, что любовь не нежна, а «чересчур сурова, груба, буйна и колется, как терн». Отвергнутый девушкой по имени Розалина, Ромео так возбужден в своей беспокойной страсти, что подобен молнии, которая ищет место, в которое ударить. Он встречает Джульетту, и начинает бушевать буря эмоций.

Основа сюжета – вражда двух благородных семейств и запретная любовь их детей, Ромео и Джульетты. Случай и обстоятельства предопределяют их встречу, после которой они становятся «несчастными влюбленными» с печальной, но блистательной судьбой. Как почти все подростки, влюбленные испытывают то же блаженство, страдают от тех же мук и борются с теми же препятствиями, что и влюбленные всех эпох. В их драме присутствует еще один извечный мотив: они должны сохранять свою любовь в тайне от родителей: эта тема была прекрасно выражена еще в древнеегипетской любовной лирике. Старинная тема – это и любовная притягательность чужака, кем бы он ни был: представителем враждебного клана или просто «посторонним». Так возникает тема любви как отторжения, как силы, отрывающей человека от его семьи, от прошлого, от друзей, даже от соседей. Столь же древними являются и представление о любви как о безумии, а также фетишистское желание стать предметом одежды любимого существа. «Как я желал бы / Перчаткой быть на этой белой ручке, / Чтобы щеки ее касаться мне!» – восклицает Ромео, что созвучно желанию египетского поэта «быть ее кольцом, печатью на ее пальце»[30], высказанному в любовной лирике много веков назад.

Шекспир существенно изменил фабулу истории. В его пьесе Джульетте тринадцать лет; в других вариантах она старше. В его пьесе Джульетта и Ромео проводят друг с другом лишь четыре дня в июле; в других вариантах их роман длится несколько месяцев. Даже если мы примем на веру тогдашние слухи – что итальянские девушки созревали раньше английских, – то вопрос все-таки останется: почему Шекспир сделал влюбленных такими юными, а их любовь – такой скоротечной? Шекспиру, когда он писал эту пьесу, было около тридцати, и, как явствует из его изысканных сонетов, ему известна «территория любви». И действительно, в одном из сонетов он сетует на ошибку, которую совершил, представив своего любовника своей любовнице. Судя по всему, они полюбили друг друга, оставив Шекспира с носом – горевать о двойной потере. Думаю, что в «Ромео и Джульетте» он хотел показать, сколь безрассудно, непостоянно и эфемерно чувство любви, особенно у молодежи, особенно в сравнении с обдуманной любовью зрелых людей. Большинство героинь других его пьес тоже очень молоды[31]. В произведениях Шекспира можно найти постулаты куртуазной любви, но с двумя исключениями: любовь всегда ведет к браку, и Шекспир не мирится с супружеской изменой. Влюбленные должны быть молодыми, высокородными, хорошо одетыми и добродетельными. Мужчине подобает быть отважным, а женщине – целомудренной и красивой. Влюбленных редко представляют друг другу. Они влюбляются с первого взгляда, и красота лица любимого говорит обо всем, что им нужно знать. Опасность обычно таится рядом, но они упрямы, бессильны противиться любви. Влюбленные все время одержимы друг другом. Они приписывают предмету своей любви богоподобные свойства и совершают религиозные обряды поклонения и почитания. Они обмениваются талисманами: кольцом, шарфом или какими-то имеющими для них смысл безделушками. Средневековая дама давала рыцарю предмет своей одежды или драгоценность, чтобы его защитить: это было своего рода любовным заклятием. Влюбленные обмениваются такими подарками и до сих пор, наделяя их подобной же силой. В Средние века влюбленные были скрытными – зачастую для того, чтобы муж женщины не мог обнаружить ее неверность. В елизаветинские времена влюбленные все еще скрытничали – но уже для того, чтобы помешать отцу девушки препятствовать их встречам. Когда влюбленные Шекспира признаются в любви, они намереваются жениться. Из-за испытаний они временно разлучены, и в это время, время одиночества и печали, они плачут и вздыхают, становятся невнимательными, теряют аппетит, жалуются своим наперсникам, пишут прочувствованные любовные письма, не спят по ночам. Пьеса заканчивается свадьбой и (или) смертью. Влюбленным Шекспира больше ничего не остается, потому что они могут лишь обожать предмет своей страсти, без которого жизнь кажется им никчемной. В пьесах Шекспира все герои испытывают куртуазную любовь, но с одной существенной разницей: они стремятся к браку, а не к прелюбодеянию. Их родные могут быть просто сумасшедшими, восставать против их любви или отправлять девушку в монастырь. Однако влюбленным, чтобы пожениться, не нужно официальное согласие родителей. Когда любовь преодолевает все, это происходит не из-за интриг, шантажа или беременности, но потому, что родители осознают искренность любви пары.

По мере развития действия «Ромео и Джульетты» главные герои показывают, что существуют разные виды любви. Теренс Джон Бью Спенсер суммирует эти положения в своем комментарии к изданию пьесы, выпущенном Penguin:

Есть любовь Джульетты – и до того, как она влюбилась, и после; есть любовь Ромео – и тогда, когда ему кажется, будто он влюблен в Розалину, и после того, как пробудилась его истинная страсть к Джульетте. Вот представление о любви Меркуцио: опираясь на свой блистательный ум, он представляет в смешном виде всепоглощающую и исключительную страсть, основанную на сексе. Вот монах Лоренцо: для него любовь неотделима от жизни и достойна осуждения, если она неистова или не получила благословения религии. Вот отец Капулетти: для него любовь – это нечто, что благоразумный отец выбирает для своей наследницы-дочери сам. Вот мать Капулетти: для нее любовь – это опыт, житейская мудрость (ей самой еще нет тридцати, но ее муж перестал танцевать тридцать лет назад). А вот кормилица: для нее любовь – это нечто естественное и прочное, связанное с удовольствием и беременностью, входящее в круг интересов жизни женщины.

Юные герои «Ромео и Джульетты» – горячие головы или горячие чресла; эти герои решают, что они смертельно влюблены и должны немедленно пожениться, хотя не обменялись и сотней слов. «Дай мне моего Ромео», – требует Джульетта с резкой и доверчивой наивностью. Но даже ее пугает та скорость, с которой развивается их роман:

Он слишком скор, внезапен, опрометчив,

И слишком он на молнию похож,

Которая, сверкнув, исчезнет прежде,

Чем скажем мы, что молния блестит.

Использование в пьесе образов молнии и пороха напоминает нам о том, насколько взрывоопасна ситуация, насколько накалены их чувства и как сама жизнь сгорает подобно мелькнувшей в ночи прекрасной искре. В сцене у балкона лунной ночью, исполненной нежности, страсти, прекраснейших из когда-либо написанных слов, влюбленные предстают вздыхающими о любви под луной и звездами, трепетно чуткими в мире света и теней. После такой близости под покровом ночи их тайный брак уже неизбежен. Потом они понимают, что не могут жить друг без друга. Череда многочисленных препятствий и ужасных недоразумений приводит влюбленных к самоубийству. По иронии судьбы, ужас от их гибели помогает враждующим семьям помириться. Таким образом, любовь изображается как посланница, которая может ходить между врагами и вершить свой собственный третейский суд. И это верно с точки зрения биологии, на самом базовом уровне, как бы ни выражали эту мысль, – как «соперничающие существа объединяют усилия ради взаимной пользы» или как «любовь может сделать врагов любовниками». Почему мир без любимого кажется непригодным для жизни? Почему подросток оставляет надежду на вечную любовь и на то, чтобы быть любимым когда-нибудь в жизни?[32]

Однако «Ромео и Джульетта» – это всего один ренессансный образец радикальной идеи, распространявшейся среди буржуазии: что любовь может и не противоречить браку. Пьеса была обращена ко многим уровням и ко многим социальным классам – отчасти потому, что семейная жизнь начала меняться. Сражений стало меньше, дела удерживали людей вблизи от дома, муж и жена проводили вместе больше времени, и они, естественно, хотели, чтобы их союз был приятным. Буржуазия была не прочь предаваться удовольствиям куртуазной любви, но без ощущения греховности. В 1570 году Роджер Ашем сетовал:

Не только юные джентльмены, но даже и совсем юные девушки без всякого страха, хотя и без откровенного бесстыдства, осмеливаются заявлять, где и как они хотят жениться вопреки воле отца, матери, Бога, добропорядочности и всему остальному.

Придворная жизнь создала такие роскошь и великолепие, о каких не говорилось даже в мифах и легендах. У придворных – и у мужчин, и у женщин – были особые наряды для разного времени суток, изящные украшения и одежда, которая не скрывала тело, но облегала его так, чтобы подчеркнуть половые признаки[33]. Короли устраивали театральные феерии для тысяч гостей, длившиеся несколько дней подряд. Подобно тому как в Средние века у рыцарей имелись правила куртуазной этики, которым полагалось следовать, так и в эпоху Возрождения придворные стремились к определенным идеалам. Дам не только боготворили издалека; им надлежало быть остроумными, учтивыми, начитанными, сведущими в политике и в текущих событиях – одним словом, занимательными собеседницами. Неженатым мужчинам и незамужним женщинам позволялось какое-то время проводить вместе, и влюбленного не обязывали подвергать себя испытаниям вроде старомодных поисков приключений во имя дамы. Поскольку считалось, что любовь устремлена к добру и красоте, ее защищали как нечто изысканное и благородное. Мужчин и женщин поощряли часто встречаться, узнавать друг друга, говорить о любви сколько угодно, испытывать влечение, но не стремиться завязать интимные отношения. В этом отношении ухаживания были все еще средневековыми – целомудренным периодом, наполненным муками как можно более долгого ожидания, длившегося до того, пока влюбленные наконец не вступали в интимные отношения. Ожидание могло быть скучным, так что в моду вошел искусный флирт. Весь вздор, связанный с рыцарскими поступками, поисками приключений и преданным культом куртуазной любви, теперь считался устаревшим. У каждого закона есть свои нарушители, и не все играли по правилам. Мужчины по-прежнему обожали своих дам, которым они признавались в любви, но спали с любовницами и проститутками. За девственность велась постоянная борьба, с переменным успехом. Девушки соглашались воздерживаться от того, чтобы их соблазняли, а мужчины соглашались их соблазнить. А люди семейные боролись за то, чтобы завоевать добродетель.

Обузданные сердца

В XVIII веке, когда вновь появилось стремление к изысканному и приличному, царил неоклассицизм и религия сдалась перед верой в разум, науку и логику. Если природа и человеческая натура были упорядоченными частями часового механизма Вселенной, заведенного бесстрастным Богом, то тогда и человеческим существам – малым богам – следовало сохранять подобную сдержанность. Все должны были таить свои истинные чувства. Люди сходили с ума по балам-маскарадам; стало модно скрывать то, что было на сердце, а элегантно-высокопарные обороты речи помогали соблюдать стильную отстраненность. Этикет требовал обмена любезностями, бесконечными словесными реверансами и неукоснительного соблюдения установленных правил поведения. Влюбленные были связаны этими обобщенными правилами хорошего тона. Правила куртуазии включали церемонные поклоны, нюханье табака, а дамы использовали веера, чтобы подавать ими сигналы. Витиеватость и манерность – все это было разновидностью социальной дрессуры. Дама могла принимать гостей в неофициальной обстановке – лежа в постели или в ванне, – ибо предполагалось, что и она, и ее посетители будут одинаково скрывать свои чувства.

И если самоконтроль был притчей во языцех, то жестокость была в порядке вещей. Люди чувствовали себя уютно, как на пикнике, глазея на публичные казни, которых проводилось огромное количество. Общество было зачаровано легендой о доне Хуане Тенорио, испанском аристократе XIV века, которого представляли холодным садистом, ловким губителем женских репутаций. Многие из тех, кого возбуждал сложный поединок воль, наслаждались любовными приключениями как кровавым спортом. Игрой было прихотливое, каким оно и было задумано, совращение; ее участника сначала полностью побеждали, а потом быстро и бессердечно бросали. Известнейшие и изощренные генералы этих битв – и мужчины, и женщины – незримо носили покоренные ими сердца, как медали. Самые рассудительные кавалеры смотрели на женщин как на больших детей, сообщая своим сыновьям, как это делал граф Честерфилд, что «здравомыслящий мужчина лишь шутит с ними, играет, старается ублажить их и чем-нибудь им польстить, как будто перед ним и в самом деле живой своевольный ребенок, но он никогда не советуется с ними в серьезных вещах и не может доверить им ничего серьезного, хоть и часто старается убедить их, что делает то и другое»[34].

В это самое время и прославился Казанова. Наш авантюрист прожил азартную жизнь, полную обольщений, риска и приключений. Он был настоящим разбойником любви, замечательным своими завоеваниями, человеком крайностей, но его психологический тип был хорошо знаком. Его именем назвали образ жизни, который пережил века. Эта победа его бы несказанно порадовала, потому что он был нелюбимым, страдавшим от дурного обращения ребенком, который всю жизнь искал любви, одобрения и уважения.

Джакомо Казанова родился в Венеции в 1725 году, в семье актеров. Обычно актрисы были еще и проститутками, актеры – сводниками, и его родители часто оставляли его с бабушкой по матери, пока сами гастролировали по Европе, занимаясь своим ремеслом. Неприкаянный, одинокий, Казанова стыдился своей развратной матери, но еще больше его обижало то, что она все время его бросала. Похоже, что письма материнской любви для него были написаны невидимыми чернилами. Поскольку он страдал от частых носовых кровотечений, бабушка отослала его в Падую, надеясь, что более свежий воздух восстановит его здоровье. «Так они от меня избавились», – писал Казанова в своих воспоминаниях полвека спустя, все еще страдая и сердясь. Со временем он получил разностороннее воспитание (в том числе и сексуальное, испытав влечение к зрелой женщине, которая помогала его воспитывать) и наконец получил в Университете Падуи степень доктора права и свой первый реальный любовный опыт.

После этого мир приобрел для него привкус устриц. В самом деле: он часто ел сырые устрицы с женской груди – это особенно его возбуждало. Если признать, что устрицы похожи на женские гениталии, то понятно, что Казанова распалялся, облизывая их солоноватые изгибы. Опасность усиливала желание. Он любил рискованные интриги и потому уговаривал женщин заниматься любовью во всяких неподходящих местах: в несущемся на полной скорости экипаже; в соседней с ревнивым мужем комнате; за тюремными решетками; во время публичной казни с потрошением и четвертованием; иногда – на виду у третьих лиц; иногда – в качестве участника любовного треугольника. Его молодость, миловидность и сообразительность сделали его привлекательным одинаково и для мужчин, и для женщин, и факты свидетельствуют о том, что он был бисексуальным, хотя в основном его любовницами были женщины, как правило зрелых лет. Об их возрасте Казанова в своих воспоминаниях умалчивал, тактично представляя их моложе, чем на самом деле. Талант Казановы, как писал его биограф, состоял в «умении сохранять ум и эрекцию, когда все вокруг него их теряли». Естественно, он заражался венерическими заболеваниями – одиннадцать раз, часто лечился, был изобретателен, пытаясь предохраняться: использовал половинку лимона как спермицид и иногда надевал примитивный презерватив, сделанный из овечьей кишки. В этой части своей жизни Казанова был совершеннейшим распутником и негодяем. Ни одна стена не была слишком высокой, ни одно окно не было слишком узким, ни один муж не находился слишком близко, чтобы помешать ему заняться любовью с женщиной, которая ему нравилась. «Потому что она была красивой, потому что я ее любил и потому что ее чары ничего не значили, если только они не могли заглушить все благоразумие».

Каждый любовный роман Казановы был поиском золотого руна, так что неудивительно, что он называл свой пенис «неукротимым жеребцом». Всегда искренне влюбляясь в женщину, которую он преследовал, Казанова в своей пылкости становился неотразимым. «Когда уносят лампу, все женщины одинаковы», – говорил он однажды про свои случавшиеся время от времени шалости в темноте с сексуально озабоченными старухами. Но он также клялся, что «без любви это великое дело омерзительно». И он снова и снова терял голову, снова и снова терял все завоеванное. Но, по его личному счету, это было одно и то же. Добиваясь уважения к себе, Казанова плутовал и втирался в доверие, прокладывая себе дорогу в высшее общество любовными связями. Превосходный рассказчик, он изобретательно жульничал, пробивал себе путь, проникая под юбки бесчисленных женщин, иногда в толпе, во время многолюдных мероприятий (женщины не носили нижнего белья, так что секс в публичных местах доставлял особое наслаждение). Кем только не был Казанова: военным, шпионом, священником, скрипачом, танцором, хозяином шелковой мануфактуры, поваром, драматургом, сводником и каббалистическим некромантом-предсказателем-чародеем, если назвать лишь некоторые из его ремесел. Он водил знакомство с императорами, папами, якшался с беспризорниками; дрался на дуэлях; наслаждался театром; был вором-домушником, провел несколько лет в тюрьме и много пировал с королевскими особами; перевел Илиаду и другие классические произведения; написал две дюжины ученых книг и вращался в обществе Руссо, Вольтера, Франклина и других мыслителей. Казанова лгал, говоря о своем происхождении, и жил в страхе, что правда может раскрыться. Но что значили совершенные им ничтожные обманы в сравнении с тем внутренним мошенничеством, из-за которого он переживал? Жизнь на грани обостряла его ум, но еще и делала его печально известным. Когда он появлялся в городе, его брала на заметку полиция – равно как и подходящие женщины, их мужья и любовники.

Имена дон Хуана (дон Жуана) и Казановы часто ставили рядом, и у них действительно было общим что-то важное: оба в детстве чувствовали себя нежеланными и брошенными. Обнаружив со временем, что их привлекательность и сексуальность могли привлечь то внимание, о котором они мечтали, они инстинктивно сделали ставку на обольщение, делая эротичными любые отношения, как много лет спустя Мэрилин Монро. Однако дон Хуан XIV века совращал женщин для того, чтобы убедиться в собственной мужественности, тогда как Казанова хотел доказать, что он мог быть желанным. Отчаянно нуждавшийся в любви, уважении, семье, ощущении принадлежности, Казанова маскировал свою неуверенность под бравадой и пылкостью. Он пытался скрыть, что его тянуло к женщинам, которые внешне напоминали матерей, а за его стремлением обирать богатых и знатных стояло просто желание показать, что бедному парню это по силам.

Казанова хотел, чтобы женщины вынужденно покорялись ему. Но когда они ему отдавались, он их бросал точно так же, как его бросила мать. Она была первой женщиной, которую он, настоящий сердцеед, любил, и он всю жизнь гнался за ее тенью, пытаясь обнаружить ее в других женщинах. А когда Казанова хватал эту тень, он, к своему удивлению, обнаруживал, что у него в руках ничего нет, и потому он пускался в погоню за другой тенью, но с тем же результатом. И все-таки существовал один тип женщин, который казался ему по-настоящему притягательным. Перед такой женщиной Казанова не мог устоять, ее он не мог победить и из ее тисков он не мог вырваться, хотя она высасывала из него деньги и силы, разбивала в прах его самоуважение. Он не мог спастись от женщин, которые его дразнили, – от женщин, которые его завлекали, но не отдавались, попеременно то мучая его, то прогоняя. Когда такая женщина завязывала с ним роман, то главное, чего ей не следовало делать, – так это интересоваться тем, как он завершится. Неопределенность заставляла Казанову мучиться. Он чувствовал себя подвешенным над ямой, в которой пылает огонь, что очень напоминало ему внезапную любовь и отторжение, которые так мучили его в детстве. Это сводило на нет его взрывную чувственность, обуздывало его похоть, уничтожало его самоуверенность – и тем менее Казанова искал таких приключений снова и снова, чтобы мучиться еще больше, однако тщательно хранил это в тайне. В основном он был влюблен в саму жизнь. Он так любил жить ярко, был так переполнен грубоватой веселостью, что двери перед ним открывались, юбки поднимались и груди вздымались. Забавно, но словари называют казановой мужчину неразборчивого в связях, распутного и бессердечного в отношениях с женщинами, тогда как реальный Казанова был эмоциональным, отчаянным, серьезно рисковавшим в любовных играх и зачастую проигрывавшим. Его тайным оружием было умение задевать, заставлявшее его делать, говорить, становиться кем-то, чтобы любить и быть любимым. Но все было иллюзией, театром теней на стене. Его жизнь была адским аттракционом взлетов и падений, и в конце жизни он печально сказал: «Я ни о чем не жалею».

Казанова представлял собой один из типов любовника XVIII века, опасного и нескромного. А Бен Франклин был воплощением галантного кавалера той эпохи – и как мыслитель, и как волокита. Он был шапочно знаком с Казановой – они часто встречались при дворе и дискутировали с Вольтером и другими мыслителями, при этом представляли собой совершенно разные типы любовников. В отличие от Казановы, который был необузданным и рисковым, Франклин был уравновешенным, веселым и искренним. Французы с удовольствием открывали ему доступ и в свои сердца, и в свои будуары; они его и впрямь боготворили.

Когда мы были нацией лавочников, Бен Франклин был гражданином мира. В эпоху королей он гордился тем, что был печатником. Одинаково умея убеждать монархов, маленьких детей и толпы, жаждущие вершить самосуд, он стал провозвестником зарождавшейся революции, отстаивая ее идеи в Европе. В эпоху торжества абстрактных теорий он умел обтачивать сложные факты на токарном станке простых идей. Остроумный от природы и сообразительный по роду занятий, Франклин умело умещал простые житейские истины в строгие формы язвительных эпиграмм. Он чувствовал себя вольготно и среди бурь и дискуссий открытой политики, и среди хитростей, полунамеков и интриг французских салонов. Не будучи усердным и богомольным прихожанином, Франклин прекрасно представлял устройство мира – от световых волн до способности человека к совершенствованию.

У Франклина, человека семейного, были родственники на двух континентах. Он относился к ним с отеческой привязанностью, особенно к своему незаконнорожденному сыну и незаконнорожденному сыну этого сына. Он состоял в браке сорок лет, но пятнадцать из них прожил за границей без жены. Он запомнился нам как старый, практичный, экономный и здравомыслящий человек, но даже на восьмом десятке он ухаживал за первейшими красавицами Франции, писал им страстные письма, озорно и остроумно флиртовал. Человек широких взглядов, широкой натуры и столь же обширной талии, Франклин был человеком целостным, и все, что он ни делал, было гармоничным. Пока другие люди волновались по пустякам, он представлял себе жизнь Америки в целом: с больницами, мощеными улицами, академиями, страховыми компаниями, библиотеками, пожарными машинами и личной свободой.

Франклин умел решать задачи весело. Он был одержим тем, чтобы сделать тогдашние научные теории практическими, улучшить повседневную жизнь простых людей. Когда электричество было всего лишь салонным фокусом, он уже пользовался им, чтобы жарить индеек. Он изобрел бифокальные очки, которые сам и носил. Он изобрел молниеотвод, который использовал у себя дома, и такие чудесные усовершенствования, как «пенсильванский камин» и печь Франклина. Внимательно наблюдая симптомы болезней, он диагностировал отравление свинцом, предложил методы лечения подагры, от которой страдал сам, и написал содержательный трактат о заразности простуды. Отличный метеоролог, Франклин предсказывал бури и изучал затмения, водяные смерчи, гром и северное сияние. Он был первым, кто попытался составить карту Гольфстрима. В свободное время он изучал ископаемые, реформу правописания, болотный газ, оспу, возможности пилотируемого полета, солнечные пятна, воздушный шар с горячим воздухом (когда Франклина спросили, для чего он нужен, он ответил: «А для чего нужен ребенок?») и такое множество других тем, что для их перечисления потребовалось бы несколько абзацев. «Идеи будут соединяться одна с другой, как вязки лука», – писал он о своем беспокойном, проницательном уме. Франклин знал, с точностью до цента, стоимость каждой цветочной луковицы, приложил усилия, чтобы акклиматизировать в Америке желтую иву, изобрести гибкий катетер для своего больного брата и написать эпитафию для белки, по которой горевала маленькая девочка: «Лежит здесь Скагг, / Отнюдь не наг. / Мой друг в шерсти, / Прощай, прости». И в науке, и в сердечных делах его метод состоял в том, чтобы начинать с общих принципов, затем переходить к практическому применению и наконец к простому совету. Дерзкому молодому сердцееду он писал: «Убивай не больше голубей, чем можешь съесть».

Франклин постоянно интересовался вопросами нравственности, побуждавший его исследовать мораль, размышлять о ней, спорить о ней с друзьями в основанном им философском клубе и писать о ней зачастую в памфлетах и в «Альманахе простака Ричарда». В год продавалось десять тысяч экземпляров его трудов – когда население Филадельфии составляло лишь двадцать тысяч человек). Однако, дав определение добродетельной жизни и рассказав о ней, Франклин не чувствовал себя обязанным жить добродетельно. Годы, которые он провел во Франции, были, по американским стандартам, бурными. Он был одним из самых усердных охотников за юбками всех времен. Легенда изображает его старым развратником, но это бесконечно далеко от той правды, которую раскрывают его письма. Франклин всю жизнь был защитником прав женщин, а также их достоинства, красоты и ценности, независимо от возраста и социального происхождения. Одно из его самых известных, самых забавных, но и самых мудрых писем посвящено преимуществам романов со зрелыми женщинами; в нем он, помимо прочего, отмечает: «Они так благодарны». Франклин не только защищал женщин, с которыми дружил, иногда снабжая их деньгами, оказывая юридическую помощь, предоставляя им кров и привилегии для их детей и давая им тщательно продуманные советы, когда они обращались к нему со своими проблемами, но и чрезвычайно их уважал. Женщины, как и молния, были явлением природы, и Франклину нравилось изучать и то и другое. И он делал это спокойно, основательно, безбоязненно.

Недаром Франклин, когда ему было уже за семьдесят, стал для Франции символом мужественности, не имеющей возраста. Тогда было модно помещать его портреты везде: на складных ножах, на вазах, на целых столовых сервизах, на шейных платках, внутри ночных горшков. Француженки, возведя захватывающий, утонченный флирт до уровня высокого искусства, видели во Франклине изысканного виртуоза этой игры. Женщины домогались его внимания и клялись ему в вечной любви, в откровенных и прочувствованных письмах. Его французские приятельницы посылали его внукам в Америку варежки и кукол. Его жена посылала незамысловатые рукодельные подарки его друзьям во Франции. По крайней мере два раза он просил француженок выйти за него замуж, но они деликатно отказывались. Однако, по правде говоря, они были на сорок лет моложе его и уже замужем, хотя и сетовали о своих обязательствах, отправляя за океан уверения в своей преданности. Тогда не было телефонов, и Франклин писал письма. Шаловливые, неприлично игривые послания, которые он отсылал своей подруге мадам Брийон, были для него интересной любовной игрой, упражнением в красноречии. Он навещал мадам Брийон хотя бы два раза в неделю, иногда играя с ней в шахматы в то время, пока она нежилась в ванне, поставив шахматную доску на край. Его репутация понятна из легенд. Однажды зимним вечером он встретил женщину, с которой за несколько месяцев до этого у него был роман. Немного обиженная, она сказала: «Вы не видели меня все лето. Боюсь, что вы меня уже не хотите». – «Ничего подобного, мадам, – ответил Франклин. – Я просто ждал, когда ночи станут длиннее».

Обморок наяву

Со временем общественные настроения во всей Европе опять изменились. Изменились и представления о жизни и любви. Рационализм выходил из моды, романтизм был на подъеме. Средний класс, уже достаточно многочисленный для того, чтобы стать могущественным, не мог сказать, что его ценность состояла в благородном происхождении. Поэтому появились утверждения, что значим каждый человек, вне зависимости от своего происхождения или принадлежности к общественному классу. «Земля обетованная» индустриализации включала в себя и шумные, грязные города, из которых людям хотелось вырваться; у среднего класса были деньги и досуг, чтобы пробовать новое и совершать увеселительные поездки за город. Британская монархия казалась уже не такой величественной; философы пылко говорили о демократии; в пламени французской и американской революций родились новые идеалы. Ученые XVIII века были нетерпимыми догматиками, и их косность не давала романтикам развернуться. Многое в жизни было таинственным и неизведанным, опыт человека оказывался, в значительной степени, глубоко личным. Общество веками было удушающе авторитарным, и существовавшие в нем законы нравственности были подобны многочисленным смирительным рубашкам. Романтики мечтали о свободном обществе, в котором есть место для экспериментов и личной реакции на его явления. Они изучали восточный мир, восхваляли Средние века с их культом возвышенных чувств. Ощущая, что общество развивается в направлении неизвестного идеала, романтики побуждали людей следовать сердцу, а не разуму, боготворили дикую природу как состояние райской благодати, поощряя художников быть исповедальными в своем творчестве. И, что было самым радикальным, они восхищались оригинальностью ради оригинальности – потому что нечто новое, неслыханное и неизведанное было драгоценным дополнением к миру ощущений. Любовь как настольная игра уже не имела смысла. Романтик ценил свое «я», был самокритичен до мстительности, переполнен чувствительностью и нежными чувствами, романтик ощущал любовь как обморок наяву, как всепоглощающую силу – мощную, как шторм.

Ни один композитор не олицетворял страстность той эпохи лучше Бетховена – неистового и дерзкого, писавшего новаторскую музыку, исполненную величия и внутреннего смятения. Стесняемый строгостью традиционной музыки, он передал своим сочинениям свой гнев, душевную боль и борения. Выразить столь бурные чувства банальными музыкальными средствами было бы невозможно, и Бетховен изобрел новый музыкальный язык – богаче, тоньше и ближе к чистой эмоции. В его музыке, музыке бурных, обнаженных чувств, не было места искусному украшательству прошлого. Его Бетховен попросту отверг. Музыкальные инструменты становились длиннее, чтобы из них можно было извлечь более широкий диапазон звуков, а исполнителям, чтобы на них играть, приходилось учиться новой технике. По мере отмирания старых правил музыка Бетховена становилась еще более личной, насыщенной страданием и страстно человечной.

Он написал тридцать восемь сонат для фортепиано, и из них мне особенно нравятся Патетическая и «Аппассионата»: первую он создал, когда в ужасе понял, что глохнет, а вторую – когда решил бороться со своей судьбой со всем созидательным неистовством, которое у него накопилось. «Я схвачу судьбу за горло, – поклялся он, – ей никогда не победить меня». Благодаря этим сонатам фортепианная музыка навсегда изменилась, став масштабной, мощной, широкой, как оркестровые сочинения, глубоко прочувствованной. Позже, окончательно оглохнув, Бетховен написал свою самую исповедальную, самую сокровенную (некоторые говорят – его самую оригинальную) музыку – шестнадцать струнных квартетов. Но именно в его фортепианных сонатах, где надежда чередуется с отчаянием, я слышу, как он борется с любовью.

Людвиг ван Бетховен родился в 1770 году. Его отец пел, чтобы заработать на жизнь. Из-за его алкоголизма вся семья жила в страхе и страдала. Обнаружив замечательные способности своего сына к музыке, он решил извлечь из этого выгоду, используя его как дойную корову – или теленка. В конце концов, Моцарта показывали всей Европе, и его родители сделали на нем состояние. Отец велел юному Людвигу проводить за фортепиано весь день. Иногда, вернувшись домой после длившейся всю ночь попойки, мертвецки пьяным, он вытаскивал мальчика из постели и требовал от него играть в темноте. Когда Людвиг, как и любой ребенок, ошибался, отец его бил. Учитывая, что Людвига в детстве не любили, издевались над ним и заставляли, не отрываясь, сидеть за фортепиано, удивительно, что он после таких эмоциональных испытаний вообще сохранил какое-то уважение к музыке. А если добавить, что он, по рассказам, был очень некрасивым, неопрятным и потому застенчивым, то, судя по всему, особых шансов у него не было. Его мать была несчастной, хотя и преданной своим детям – она терпела издевательства мужа и умерла еще молодой от туберкулеза. В восемь лет Людвиг дал свой первый публичный концерт, а в четырнадцать стал помощником придворного органиста. После того как его мать умерла, а отец остался без работы, юный Людвиг благодаря этой должности смог, хоть и с трудом, содержать всю семью. Но хорошими манерами он не отличался. Низенький, глуповатый на вид, с грубыми манерами, рябым лицом и израненным от людского пренебрежения сердцем, он был раздражительным и нетерпимым молодым человеком. Он легко выходил из себя и жестоко дрался. Он не мирился ни с оскорблениями, ни с критикой (а его музыка вызывала и то и другое) и не выносил дураков. Следствием лишений, перенесенных в детстве, стала все усиливавшаяся и терзавшая его глухота. И мучила она его не потому, что мешала его сочинительству (Бетховен мог слышать музыку в воображении независимо от того, слышал ли он реальные звуки или нет), но потому, что еще больше увеличивала дистанцию между ним и людьми. Он стал духом-страдальцем, призраком оперы жизни. Только представьте, в каком безутешном горе он писал эти слова:

О вы, люди, считающие или называющие меня злобным, упрямым или мизантропичным – как вы на мой счет заблуждаетесь, вы не знаете тайной причины… Для меня не существует отдохновения в человеческом обществе, изысканного общения, взаимного обмена мыслями; я обречен на почти полное одиночество, появляясь на людях лишь в случае крайней необходимости; я вынужден жить как изгой… О Провидение, ниспошли мне хотя бы один день чистой радости – ведь так давно истинная радость не наполняла моего сердца. О когда же, когда, о мой Бог, я вновь смогу ощутить ее в храме природы и человека? Никогда? Нет, это было бы слишком жестоко![35]

Чем больше глухота овладевала им, тем настойчивей он сочинял. Бетховен влюблялся стремительно, часто и глупо, неизбежно выбирая молодых, красивых женщин знатного происхождения, которые никогда не отвечали ему взаимностью. Лунную сонату он посвятил своей собственной Джульетте, Джульетте Гвиччарди, но лишь ее кузина Тереза вдохновила его настолько, что он написал «Аппассионату». Была ли она той самой «бессмертной возлюбленной», к которой Бетховен обращался в письме, найденном в потайном шкафчике после его смерти? «О, как же отчаянно стремлюсь я к тебе, – писал он, – к тебе, моей жизни – моему всему! Прощай. О, люби меня по-прежнему, никогда не сомневайся в верности сердца любимого тобою Л. – Навеки твой. – Навеки моя. – Навеки друг друга». Было ли это неотправленным письмом или копией какого-то письма, которое он отослал? Или это была фантазия, записанная в час досуга? Мы помним Бетховена как героическую личность, как человека, торжествующего над своей глухотой, чтобы создавать потрясающую музыку, исполненную неистовой силы и страсти. Мы помним его как бунтаря и провидца, а не как унылого мечтателя, эмоционально опустошенного, одинокого и страдающего, расстроенного равнодушием к нему дам, которых он любил и идеализировал, ужасно восприимчивого к отторжению и пренебрежению, настроенного на то, чтобы воспринимать ощущения жизни, и болезненно замкнутого. Однако романтизм прославлял именно такие чувствительные души.

Возвращение к куртуазной любви

Противясь эмоциональной сдержанности рационалистов, романтики XIX века пестовали утонченную восприимчивость к миру, эстетическую чуткость, иногда приводившую к физической слабости, пессимизму или отчаянию. Процветала любовная поэзия, которую нельзя было назвать ни непристойной, ни остроумной, скорее – скромной и проникновенной, восторженной, чуждой какой бы то ни было сексуальности. Поэты, обожавшие Средние века, когда чувства подчинялись этикету, а Добро и Истина шли на бой во имя Добродетели и Красоты, снова воскресили куртуазную любовь. И не важно, что она начиналась среди феодальных рыцарей и дам как прелюбодейная игра, основанная на платонической любви. Она несколько изменилась, но по-прежнему отвечала их потребностям.

На самом деле куртуазная любовь – это разновидность приукрашивания. А приукрашивалось вожделение. Поколения за поколением, снова и снова, люди открывали для себя куртуазную любовь как способ очистить половое влечение от его сексуальности. В эпоху культа стыдливости мы естественно предполагаем, что социальные условности существуют для того, чтобы скрывать наше животное происхождение. А если допустить, что цель условностей – в противоположном: привлечь к нему еще больше внимания? У самки обезьяны-бабуина при наступлении течки ягодицы и гениталии увеличиваются, надуваясь, как воздушный шарик. «Я готова, – сообщает она. – Эй, самцы, я готова! А вот и мишень». Куртуазная любовь и другие подобные игры сходны в том, что они приукрашивают процесс, подчеркивая зрелость и готовность женщины. Посмотрите на пчелу. Пчела может сосредоточиться на большой, контрастной, иссиня-черной серединке рудбекии и прицельно лететь к ней, постепенно снижаясь (ее ведет к цели видимый в ультрафиолете узор, которого не видит человеческий глаз). В сложных человеческих обществах, где цель не всегда ясна или достижима, многое отвлекает внимание. Продуманное ухаживание постепенно подводит человека все ближе и ближе к цели – любовной связи. Многие женщины ждали своего рыцаря в сверкающих латах, надеясь, что он откуда-нибудь появится и отнесется к ней достойно: будет боготворить, почитать, обожать. Подобно принцессе Рапунцель, она могла бы потом спустить косы и позволить ему взобраться по ним в спальню. Ее жизнь скучна. Она сомневается в себе, страдает от комплекса неполноценности. А потом появляется великодушный Другой: который исправит ошибки в ее жизни, сделает ее безмятежной, а саму даму будет возвеличивать в малом и всячески превозносить. Дама чувствовала, что желание пронзает ее, словно стрелами, заставляет трепетать. Наконец возлюбленный появляется, и мишенью становится его сердце. Он воспевает ее гибкое, как лук, тело и умоляет ее бежать с ним.

Зачем нам нужно покрывало для теплого, роскошного, мягкого одеяла чувственности? Зачем прикрывать чувственность, пользуясь уловками? Зачем пытаться ее очистить? Зачем превращать ее в церемонный осторожный танец? Что плохого в нормальном, старомодном, обычном или стандартном желании? Почему оно нас смущает и заставляет стыдиться? По одной причине: желание может привести к любви, а любовь – это заговор двоих, который часто оборачивается предательством. Когда люди влюбляются, они разрушают прочные узы родства и оставляют семьи, чтобы создать новую семью со своими собственными узами, собственными ценностями, собственной страной и родней. «Я не теряю дочь, я приобретаю сына», – часто говорят отцы – слишком заученно, слишком жизнерадостно, чтобы этим словам можно было верить. Отец лишь очень хорошо знает, что он теряет дочь, которая низведет его до уровня доброго друга, перестанет ему подчиняться, и он уже не будет в ее жизни самым главным.

Но даже если бы все это было неправдой, любовные игры все равно будут оставаться для нас притягательными, потому что в них мы оттачиваем ум, и они напоминают нам о детстве. Фактически это главное, во что играют взрослые. Люди любят спорт: меряться силой, дерзостью, проявлять ловкость, соревнуясь с товарищем по команде, с противником, надеясь победить, получить награду и прославиться. Любовь – это требующий усилий спорт, в котором задействованы все группы мышц и мозг. Цель любовной игры – это большое физическое удовольствие, а ее особая прелесть в том, что правила постоянно меняются. Часто мы идем не в ту сторону; цель иногда исчезает за туманом чувства вины или опасений; на поле могут неожиданно появиться другие игроки (свойственники или соперники); преимущества можно потерять в мгновение ока, и внешние обстоятельства зачастую меняют карты до окончания игры. Какие шахматы, поло, баскетбол или война могут с этим сравниться?

В этом турнире воль, с доспехами и поединками, делается ставка на обладание, а тот, кто заставляет девицу страдать, повышает свою самооценку. Неистовые дети романтизма – Руссо, Байрон, Шелли, Гёте и другие – были мастерами таких игр и их обожали, но они были исключениями, подтверждавшими правило, задававшими направление. Два модных сердцееда, Байрон и Шелли, питали воображение читателей XIX века, исповедуя свободную любовь, абсолютную готовность подчиниться минутной прихоти и отстаивая право человека реагировать на жизнь совершенно по-своему. Однако многочисленный и сильный средний класс уже начал задумываться о важных жизненных вопросах – о религии, экономике, нравственности и даже о том, что и как нужно чувствовать. Женщинам полагалось быть нежными, скромными и впечатлительными. Романтические влюбленные, влюбляясь со всей страстью, сравнивали чувства с потоком, ливнем и наводнением. (Романтическая поэзия так часто прибегала к образу бурной, неукротимой воды, что даже удивительно, почему в ней не упоминается о простом дожде.) Однако утверждалось, что любовь – бесполая, целомудренная и истинная. А какой еще ей быть, если хорошеньким девушкам полагалось быть чистыми, неиспорченными, воспитанными и хрупкими? Как можно было растлевать таких маменькиных дочек? Женщинам уже не обязательно было иметь большое приданое и владеть унаследованными землями. И хотя индустриализация освободила женщин среднего класса от традиционных работ – обучения детей, шитья одежды, приготовления пищи и выпекания хлеба, – она же сделала их чрезвычайно зависимыми от мужей. Замужней женщине из среднего класса не подобало выходить из дому, бывать в обществе, заниматься социальной помощью или посещать школу. Если жене не нужно было работать и она не приносила с собой богатство, то какая ей тогда отводилась роль? В основном рожать детей и быть символом супружества. Так она отвечала тому романтизированному идеалу, которому было невозможно соответствовать в жизни точно так же, как средневековые дамы не могли соответствовать идеалам их рыцарей. Женщинам полагалось сидеть дома и заботиться о детях; мужчины возвращались домой после работы и проводили время с ними и с детьми. Все важные решения, касавшиеся семьи, принимал мужчина – хозяин поместья, дом которого, каким бы он ни был скромным, был его крепостью. Когда романтическая любовь просочилась в новые мечты среднего класса, она одомашнилась, упростилась, стала опрятной и бесполой.

Домашний рай

Люди Викторианской эпохи находили умиротворение в том, чтобы боготворить семью как живую идиллию и смотреть на дом как на царство свободы и стабильности. В английской семье именно женщинам полагалось быть облагораживающей силой, прививать нравственность, блюсти все доброе и поощрять духовное. Однако эта честь была непосильной ношей: столпы нравственности не гнутся. От тех, кто учил нравственности, требовалось быть идеальными: каких трудов стоило женщине соответствовать этим требованиям!

Щепетильность достигла небывалой высоты, поскольку идеальные воплощения добродетели не могли ни произносить ничего непристойного, ни, так или иначе, быть объектами непристойного поведения. Куртуазная любовь включала в себя культ королевы, и сама королева Виктория, первая матрона, идеально удовлетворяла требованиям. Она стала символом этой любви.

Считалось, что если называть фигу фигой, то это травмировало женщину, и потому прямые слова заменялись эвфемизмами. За обедом женщине предлагали «лоно» курицы (а не грудку). Если она ездила верхом на лошади, то ей полагалось сидеть в дамском седле, чтобы не обхватывать ногами нечто столь крепкое, как спина лошади. Ноа Уэбстер, канонизировавший американский вариант английского языка, составив его первый словарь, был чудовищным ханжой и религиозным фанатиком, помешанным на учтивости. Он переделал неприличные слова, заменив, например, «тестикулы» на «особые члены». В статье «любовь» приводимые им примеры словоупотребления относились исключительно к религии. Об Уэбстере существует много легенд, но в моей любимой вспоминается тот случай, когда жена застала его целующим горничную. «Что это, Ноа, я удивлена!» – так, говорят, она отреагировала. На что Уэбстер, как добросовестный школьный учитель (каковым он и был), ответил: «Мадам, вы изумлены; а я – удивлен».

Женщина, посещая кабинет врача, должна была показывать на кукле, в каком месте у нее болит. Принимая роды, врач действовал вслепую, держа руки под простыней, чтобы не увидеть гениталии женщины. А поскольку органы любви и испражнения расположены очень близко, табуирована была вся эта область. Грязь во всех смыслах – в переносном и прямом – вызывала отвращение, и ее полагалось удалять из дома, счищать с тела, изгонять из своей жизни. Романтизм идеализировал женщин, создавая образы благожелательных, целомудренных матерей. Поэтому заниматься с ними любовью казалось кровосмесительным, греховным, грязным. Всякая женщина, пытавшаяся активно флиртовать в XVIII веке, считалась грязной шлюхой. Женщина могла только ждать, чтобы мужчина ее заметил, и лишь тогда она могла или принять, или отвергнуть его. Хэвлок Эллис, исследователь сексологии того времени, приводил примеры супружеских пар, состоявших в браке годами, но никогда не видевших друг друга голыми. Роль жены как сексуального партнера сводилась к тому, чтобы неподвижно лежать, неумело действовать и не возбуждаться, пока ее муж удовлетворял свою животную похоть. И действительно: многие, в том числе и врачи, считали, что женщины просто не испытывают сексуального наслаждения. Чтобы насладиться сексом со старательной и энергичной партнершей – и с которой разрешалось так действовать, – мужчина был вынужден посещать публичный дом. А потому нет ничего удивительного в том, что в Викторианскую эпоху процветали проституция и порнография, мазохизм, извращения и венерические болезни. Рихард фон Крафт-Эбинг, австрийский психиатр и врач-криминалист, первым описал мазохизм в своей книге «Половая психопатия» (1886), назвав это явление по имени своего соотечественника-австрийца, Леопольда фон Захер-Мазоха, писавшего романы о мужчинах, которым нравилось, чтобы грубые, властные женщины их унижали и причиняли им физическую боль (при этом они предпочтительно должны быть одеты в кожу или в меха). В этой классической сцене из повести Захер-Мазоха «Венера в мехах» жестокая, искушенная Ванда связывает своего любовника Северина, а потом угрожающе встает перед ним:

Красавица бросила на своего обожателя странный взгляд своих зеленых очей, ледяной и убийственный, затем она пересекла комнату, медленно накинула на плечи восхитительный просторный плащ из красного атласа, пышно отороченный королевским горностаем, и достала из ящика туалетного стола кнут с длинным хлыстом и короткой рукояткой, которым она обычно наказывала своего мастифа. «Ты этого хочешь, – сказала она. – Тогда я тебя выпорю». Все еще стоя на коленях, ее любовник воскликнул: «Выпори меня! Умоляю!»[36]

Представление о роковой женщине, женщине, причинявшей боль и внушавшей мужчине чувство вины – «красоты прямо из ада», как с удовольствием писал об этом Суинберн, – трогательно контрастировало с покорной женщиной, женой, матерью, – воплощением святого материнства. Высказывая свое мнение о пронизанной чувством вины морали того времени, Гюстав Флобер усмехался: «Мужчина что-то упускал, если никогда не просыпался в чужой постели рядом с женщиной, лица которой он больше никогда не увидит, и если никогда не уходил из публичного дома на рассвете, чувствуя себя, словно он спрыгнул с моста в реку из-за полного физического отвращения к жизни».

Мы используем слово «пуританский» для описания репрессивного отношения к любви и чувственности. Однако именно люди Викторианской эпохи, а не пуритане облачили женщин в платья, скроенные таким образом, что они были равнозначны смирительным рубашкам, и заглушили вздохи влюбленных. Их вымышленная «счастливая семья», в которой правит отец, а благодарная мать – хозяйка дома, была общественным идеалом, впоследствии подхваченным киноиндустрией и целиком переданным XX веку.

Парадоксально, но именно тогда, когда моралисты добавляли касторового масла в тонизирующий напиток брака, женщины-активистки боролись за равные права на работе, дома и в постели. Они хотели удобно одеваться, заниматься спортом, как и мужчины, получать образование и выполнять важную работу. Браки были лишь наброском в мрачных тонах. Фрейд, Хэвлок Эллис, Бальзак, Флобер и другие описывали жизни, полные тихого отчаяния, но их собственные жизни не были свободны от неврозов и супружеских травм. Да, они были исключительно непредубежденными, но я сомневаюсь, чтобы они могли предположить, до какой степени люди XX века будут околдованы и одержимы любовью и сексом. С нашей обычной перспективы начала века (включающей теперь сексологические исследования дуэта ученых Мастерса и Джонсон, теорию психоанализа и цели женского движения) такого рода одержимость кажется совершенно нормальной, даже традиционной, поскольку ею переболели и многие люди из поколения наших родителей. Контроль рождаемости, средства массовой информации, растущее уважение к женщинам, более радикальное разделение церковного и светского миров, сексуальная революция и такие биологические кошмары, как СПИД, – все это видоизменило наше представление о морали. Теперь случается, что мы вступаем в браки и по любви, но на протяжении многих столетий люди не считали это необходимым, а для новых поколений это, может, будет и вовсе невозможно. Разные эпохи и сосредоточены на разном – на спасении, чести, наследовании, знании, войне, падении уровня рождаемости. А мы высоко ценим любовь. Она удовлетворяет и волнует, направляет и губит нас. Она просачивается сквозь бетон всей нашей современности. Она питает наши страсти, наполняет фантазии, вдохновляет искусство. И что с этим сделают будущие эпохи?

Современная любовь

Когда я размышляю о сущности современной жизни, об изменениях в отношениях, которые сделали жизнь такой, какой мы ее сейчас знаем, то припоминаю три главных фактора: право выбора, частная жизнь и книги. Как человек, чья молодость пришлась на семидесятые годы, я почти не могу представить себе время, когда люди не могли делать в своей жизни выбор – даже в мелочах, не говоря уже о чем-то глобальном. У личной свободы – долгая и неторопливая история. Отчасти ее можно объяснить ростом населения в мире, что давало людям возможность не выделяться и вести тайную жизнь. Если они не могли освободиться от нравственного закона, то, по крайней мере, могли тешить себя тем, что освобождены от него в частной жизни. Несмотря на устроенные по сговору браки, люди умудрялись втайне любить тех, кого выбирали они, не испытывая стыда; потом – выбирать тех, с кем вступать в брак, а со временем они осмелели даже настолько, что пожелали жениться на тех, кого они любят. С ростом благосостояния и появлением свободного времени в домах стали устраивать комнаты того или иного назначения, в том числе и спальни, где могли скрыться от посторонних глаз муж и жена. Вскоре и молодожены захотели жить отдельно от родственников: такой была новая идея, основанная на только что завоеванном ощущении частной жизни.

Изобретение книгопечатания помогло влюбленным и стало для них стимулом. Как только люди стали грамотнее, у них появилась возможность устроиться с книгой в каком-нибудь тихом месте, читать ее наедине с собой и размышлять. Чтение навсегда изменило общество. Размышление в одиночестве постепенно становилось общераспространенным, и в романтической и любовной литературе читатели могли открыть для себя что-то возможное или хотя бы воображаемое. Они могли позволять себе спорные мысли и чувствовать поддержку близких им по духу людей, никому ничего не рассказывая. Книги можно было держать где угодно, а появление библиотек принесло с собой представление об уединении, когда человек мог предаться самым сокровенным своим мечтам. Влюбленные могли слиться душами, читая любимых ими обоими писателей; то, чего они не могли выразить лично, они хотя бы могли отметить на страницах книги. Книга, которой сопереживали влюбленные, могла говорить с ними по секрету, усиливая ощущение близости даже тогда, когда любимый был далеко или когда с ним было запрещено встречаться. Книги открывали доступ в мир, где можно было предаваться полету воображения, окрыленным любовным фантазиям; они наделяли читателей ощущением эмоциональной общности. Где-то в другом городе или государстве другая душа читала те же самые слова и, может быть, мечтала о том же самом.

Сердце – одинокий охотник