Встреча. Повести и эссе — страница 6 из 86

[49], то мне нельзя пить кофе. (Подойдя к двери.) Рике, мой кофе, где мой кофе? Заснула ты там над своими ложками?.. Да, так почему же я не отказала ему от дома?

Я не отказала Гёте от дома, поскольку он насильно заставлял меня терпеть его. Я говорю: насильно, и именно так обстояло дело. Могла ли меня чем-нибудь привлечь любовь человека, который сам был всегда так непривлекателен в моих глазах?

В его комплиментах с самого начала было что-то отталкивающее, потому что он не мог не сдабривать их издевательствами над всеми прочими людьми, словно я к ним не принадлежала. Он почитал меня исключением, а я не хотела быть исключением. Уверяет, бывало, что, когда видит меня в зале, может выстоять весь маскарад, не падая в обморок. Неужели он не чувствует, что тем самым только ухудшает впечатление от своих непристойных выходок — ведь его обмороки не что иное, как непристойная выходка? Я-то ведь люблю маскарады. Я-то ведь знаю, что он презирал бы меня точно так же, как всех прочих в обществе, не вбей он себе в голову, что я — воплощение выдуманной им придворной дамы будущего. Он любит не меня, но свой вымысел, а я лишь суррогат некой воображаемой телесной оболочки. И за это я должна благодарить? Благодарю покорно.

Он предпочитает пойти ко мне, а не на концерт к герцогине — и я должна этому радоваться? В этом городе его ничто не удерживает, кроме меня, и это должно льстить моему чувству? Этим обожествлением он ведь намекает на то, что я, в сущности, тяну его вниз, разве что он соблаговолит возвысить меня до роли своей музы. Он делает из меня мраморную статую, то есть стыдится меня такой, какова я есть. Я принадлежу к обыкновенным людям, и если он хочет меня любить, то уж пусть любит и всех обыкновенных людей.

Это я и дала ему понять, но чего уж ему было не занимать стать, так это хитрости. Поскольку мне не нравилось быть его идолом, он вынудил меня к этому своим поклонением.

На мои возражения он отвечал покорностью: если я говорила, он замолкал; если я бралась за оружие, он сдавался.

Этот человек, перед которым все дрожат, представал передо мной во всеоружии своей слабости. Ему никто не мил, — но из-за меня он безумствует. Он нужен всем — ему нужна я. Я не могу защищать своих позиций, не нанося ему ран, глубоких ран в самое сердце — ведь правда? Я его жизненный якорь: если я его не удержу, ему больше не за что ухватиться.

Быть любимой таким образом — значит встретить своего смертного врага.

Вы, Штейн, рассуждаете в точности как потомство, то есть, я хочу сказать, Гёте всегда объяснял мне, что потомство неизбежно будет рассуждать именно так. Гёте незаменим — для Веймара, говорите вы, для человечества, говорит он. Следовательно, мой долг его приручить, успокоить, избавить от дурных настроений. А почему, собственно, мой?

Пусть Веймар избавляет его от дурных настроений, если Гёте ему так нужен. Пусть потомство его и любит.

А я, например, заменима? У меня тоже только одна душа. Если я позволю ее разрушить в угоду этому вдохновенному шантажисту, я также не найду себе замены, как он — себе. Я не гений, а потому могу спокойно принести себя в жертву? Именно потому, что я не гений, я отвергаю эту претензию. Жертва имеет свою прелесть только для тех, кому уготовано место среди звезд или на страницах хрестоматий. В отличие от Гёте я живу, только пока живу. У меня есть, обязанности перед самой собой, перед детьми, перед родственниками. Затем следуют обязанности перед требованиями хорошего тона и перед всеми учреждениями, которые делают этот мир сносным для земных людей. Только когда эти требования выполнены, всякие посланцы бессмертия могут выставлять свои — пожалуйста.

И никто, в том числе и мой супруг, не имеет права удивляться, если в один прекрасный день я скажу: хватит.


Стук в дверь.

Ведь я же приказала не беспокоить меня! Что? Подай сюда. (Идет к двери, забирает кофе.) Я пересчитаю сахар, Рике, можешь быть уверена.

Какая растяпа! Я ее рассчитаю, но этим делу не поможешь: низшие сословия неисправимы. Я всегда утверждала, что обожать всех этих Гретхен и Клерхен[50] столь же нелепо, сколь и неприлично. Даже тот, кто желает им всяческого добра, должен признать, что у самых совестливых из них никогда нет настолько преданности и честности, чтобы продержаться у меня дольше двух недель. А видит бог, я немногого требую.

Кстати, эту чашку разрисовал мне Гёте. Это сразу видно, даже если и не знать. Любой мастер с фарфорового завода в Ильменау сделал бы аккуратнее, да ведь у Гёте не найдется, пожалуй, ни одной пьесы, способной выдержать сравнение с самой проходной драмой господина фон Коцебу[51]. Гёте — весьма своеобразный талант.

Он мастер на все руки, если отвлечься от того, что он не мастер ни в одном ремесле. Иными словами, он не умеет ничего, но это, во всяком случае, он умеет превосходно. Даже его манера ухаживать за женщиной так порочна, что и в самом деле способна смутить душу. Я не хочу ничего приуменьшать и сглаживать. Гёте вряд ли заслуживает похвал, но он отнюдь не безопасен.

Это говорю я, хотя из всех женщин в мире я, вероятно, самым основательным образом ограждена от посягательств сильного пола. Я знаю мужчин лучше, чем кто бы то ни было, ибо не помню ни одного дня в своей жизни, когда бы я не дрожала перед ними. Страх сделал меня прозорливой. И я заметила, что для мужчин характерны три качества.

Мужчина силен. Он не обращает против нас своей физической силы, но его глупый и грубый способ притязать на нас ежечасно напоминает нам, что мужчина может обходиться с нами, как ему угодно.

Мужчина заражен бешенством преследования. Он преследует какую-то цель и забывает обо всем прочем: о себе самом и (что он тем самым считает оправданным) о любом другом человеке. Это чудовище носит шоры.

Мозг мужчины работает так же, как мозг сумасшедшего. Он способен говорить о чем-то выдуманном, будь то в шутку или всерьез, так, словно оно существует на самом деле. И если такого человека охватывает безумие, если он, покорный ему, преследует свою цель, не оглядываясь ни направо, ни налево, и, не колеблясь, использует всю свою силу, — разве не похож он тогда на гигантского жука — лупоглазого, шумного и дурно пахнущего жука, с жужжанием несущегося к цели, которой никто не может понять, — и разве не способен он с разлету удариться о мою голову или о сердце, словно меня тут и нет?

Отец был готов прикончить меня палкой, вы, Иосиас, — родами.

За девять лет, пока вы окончательно не отвернулись от меня и не обратились к своим породистым жеребцам, вы семь раз покушались убить меня. Любой чесотке в вашей конюшне вы уделяли больше внимания, чем всем болезням и всем страданиям в вашем собственном доме; вы проявляли больше нежности к жеребым кобылам, чем ко мне во время беременности. Вы мужчина, Иосиас. Мужчина — это человек, который убивает.

Нас, женщин, винят в кокетстве за то, что мы делаем вид, будто боимся того, чего, в сущности, хотим: любви мужчин. Но если мы и заслуживаем порицания, нам следовало бы поставить в упрек, что мы делаем вид, будто желаем того, чего боимся. Ведь мы же не хотим, мы вынуждены хотеть. Разве у нас есть выбор? Чем были бы мы в своих глазах и глазах света, если б не достигали той отвратительной цели, которую не мы себе поставили? Краб пожирает свою самку после спаривания: их бракосочетание — это церемония похорон; вероятно, супруга краба должна сказать, что в этом розовая мечта ее жизни.

Я ни в чем вас не упрекаю, Иосиас. Вы помогли мне увидеть вещи такими, каковы они есть. И поскольку в области чувства я гораздо проницательнее, чем это вообще свойственно моему полу, меня не так-то просто застращать какому-то заезжему поклоннику муз.

Трудность с Гёте, как я уже говорила, состояла в том, что он был самым беспомощным поклонником муз, какие мне когда-либо встречались. Всякий кавалер, обладающий хоть малой толикой любезности, рано или поздно говорит мне: «Ах, Шарлотта, недаром ваша фамилия означает „камень“, у вас и сердце из камня»; на это я обычно отвечаю: «Разумеется, сударь, мое сердце — пробный камень вашей искренности». Получается каждый раз такая легкая, деликатная пикировка. И что же? Гёте, называющий себя поэтом, когда-нибудь додумался до этого? Раз я спрашиваю, вы уже догадались, каков ответ. Он не додумался. Согласитесь, что вы считали бы такое невозможным.

Как и всякий человек, я испытываю невинное желание использовать те скромные возможности, которыми располагаю. Я люблю такие изящные поединки. Я нападаю, я обороняюсь. Я ценю разнообразие впечатлений. Но Гёте — неинтересный собеседник. Я ничего не имею против томных взглядов, нежного лепета. Они хороши для начала, для сближения, но когда-то должно же последовать серьезное объяснение. Если разговоры о сердечных делах — детство, а беседы о городских новостях — зрелость, то за десять лет знакомства мы не вышли за рамки болтовни, достойной подростков. Вряд ли есть что-нибудь более безвкусное, чем мямлить о любви, не умея сказать ничего лучшего.

Тогда же, когда он пытается говорить серьезно, он говорит не со мной, а лишь адресуясь ко мне. Вы знаете, как он выражается. И, к сожалению, он считает правильным наедине с женщиной произносить те же нелепости, от которых клонит в сон гостей, собирающихся на чай у герцогини-матери. Эта манера всем известна, остается лишь терпеть и пропускать их мимо ушей. Я помню только одно дельное соображение, услышанное от него. Он сказал однажды: «Вы не находите, моя дорогая, что вязаный ридикюль госпожи Гехгаузен[52] слишком зелен?» Это замечание я никогда не забуду. Единственное разумное высказывание Гёте за десять лет.

Таким образом, вся тяжесть беседы лежала на мне. Он охотно предоставлял мне слово. Но если я говорила нечто остроумное, он со слезами на глазах хвалил волшебный звук моего голоса. Часто я ловила его на том, что он меня вообще не слушает. А если мне с помощью всяческих ухищрений удавалось втянуть его в разговор, он парировал мои выпады легко, но без всякого интереса, а его оживление (и это было совершенно ясно) служило не для того, чтобы продолжить приятный разговор, а чтобы свести его на нет. Я дарила ему тему, а он не находил ничего лучшего, как ее исчерпать. Я чувствую, что говорю путано. Это не моя вина. Неясность свойственна той особе, о которой идет речь. Чтобы помочь себе, я повторю некоторые из наших бесед слово в слово. Он передает мне печать с выгравированной надписью: «Все ради любви». Я говорю: