Вступление в должность — страница 9 из 66

Память все чаще стала уводить его в мир забытого детства.

Странный был тот мир. По утрам его будили солнечные зайчики, а у кровати нетерпеливо била копытами рыжая лошадь, готовая в любую минуту понести его в бой на буржуев. По дороге в бой он отсекал острым мечом головы Змею Горынычу, побеждал где-то в облаках Синюю Бороду и бродил по немыслимым замкам с лампой Аладдина.

Еще в том мире, среди чародеев, Коньков-Горбунков и Деда Мороза, жили молоденькая девушка — мама Зоя и высокий парень — папа Костя. И все прекрасные царевны, о которых рассказывала мама Зоя, были похожи на нее, а все храбрые богатыри были похожи на папу Костю, хотя прекрасная царевна — мама Зоя — вместо того чтобы весь день петь и играть на арфе, убегала с утра в школу учить детей, а храбрый богатырь — папа Костя — вместо меча или секиры носил в руках большой портфель и трубки ватмана под мышкой.

Как ни напрягал Шурка свою память, в ней сплошь зияли провалы. Он не мог установить, когда раскололся мир солнечных зайчиков. Может, тогда, когда настоящие лошади, запряженные в катафалк, повезли по улицам маму Зою, а он (нет, не он, а какой-то другой, смутно припоминаемый мальчишка!) раздирал в улыбке рот, радуясь тому, что катит на настоящих лошадях и что рядом играет настоящий оркестр? А может, когда в дом пришла другая мама — мама Вера и кровать мальчишки перекочевала от окна, где плясали солнечные зайчики, за темный шкаф? Или когда папа Костя привязал к чемодану длинные трубки чертежей и уехал куда-то строить какую-то фабрику? А возможно, это случилось в тот момент, когда Мама Вера, плача, сказала соседкам, что ее Костю унесла малярия, а потом, надев на мальчишку новенький матросский костюм, отвела его в детдом, а сама ушла навсегда? Или когда его жестоко избили старшие детдомовцы и он убежал, а потом шатался голодный по городу, пока не набрел на толпу людей возле кинотеатра и не вытащил, деревенея от страха, из чьего-то кармана скомканную рублевку?..

Впрочем, Шурка и не пытался установить, в какой именно день и час уплыл от него мир солнечных зайчиков. И вот теперь в Шуркиной душе неожиданно ожил этот волшебный мир. В него вошла мать, принесла с собой свои сказки и какой-то голубой свет, который когда-то переполнял его детство…

А в тундре тяжелым медведем ворочалась зима, то разъярялась, то укрощалась опять. Солнце пропало, ночь прогнала с земли день, и лишь в полуденные часы скупо пробивалось жалкое подобие рассвета. Неделями трубили пурги. В снежной замети сливались небо и земля. Ветры яростно накидывались со всех сторон на избушку, норовя разнести ее в щепки и расшвырять их по заснеженной равнине.

В дни, когда из избушки нельзя было высунуть носа, Шурка часами просиживал на шкурах, обучая Таюнэ грамоте, или рассказывал ей сказки, внезапно ожившие в его памяти.

Таюнэ оказалась смышленой ученицей. Она быстро запоминала слова, легко схватывала произношение, только никак не могла пока совладать с падежами и местоимениями. Приезжая в село, она демонстрировала свои знания где придется: громко перечитывала в магазине этикетки с названием товаров, афиши на бревенчатой стене клуба, надписи на спичках, пачках галет и печенья, заголовки в подшивке «Правды», лежавшей на виду в правлении колхоза. И тем самым вызывала одобрительные возгласы и продавщицы Катерины Петровны, и председателя Айвана, и учительницы Оли.

Но больше всего Таюнэ любила сказки. Она впитывала их в себя с чисто детской наивностью и, слушая, то пугливо охала, то заливалась смехом, то каменела от страха, то улыбалась счастливому концу.

— Еще говори, — просила она Шурку, когда сказка кончалась. — Новую говори.

— Да я новых не знаю, — отвечал он.

— Тогда опять про белый лебедь говори, — не успокаивалась она.

— Ладно, — соглашался Шурка. И в сотый раз начинал:

Три девицы под окном

Пряли поздно вечерком.

«Кабы я была царица, —

Говорит одна девица, —

То на весь крещеный мир

Приготовила бы пир»…

Шурка помнил начало некоторых сказок Пушкина, дальше он пересказывал прозой, а в других сказках многое добавлял и от себя.

— Зачем сына в бочку садили? Зачем в море пускали? — шепотом спрашивала Таюнэ.

— Гады они были, ткачихи-поварихи, заразы подходящие, — объяснял Шурка.

В одной сказке (Шурка придумал ее сам) храбрый богатырь попадал в такой высокий город, что звезды там лежали на крышах домов, а башня, где засело вражье войско, насквозь пронзала шпилем солнце. И деревья там были такие, что их макушки, как метлы, подметали небо, разгоняя тучи и облака.

— Ты тоже такой город живош? — спросила Таюнэ.

— Нет, тот поменьше, — ответил Шурка, представив себе почему-то в эту минуту Киев. — Но дома там будь здоров попадаются! Этажей на семь-восемь.

— Большие, как сопка?

— Разные. Которые больше, которые меньше, — сказал Шурка и, увидев, что Таюнэ закрыла глаза, спросил: — Спать хочешь?

— Нет, я так хорошо много-много твои дома вижу, — тихонько ответила она, не открывая глаз.

— Подожди, вот двинем туда с тобой, приколемся в каком-нибудь пункте, к морю поближе, — сказал Шурка. И, размечтавшись, продолжал: — Пойдешь ты у меня учиться, доктором или еще кем станешь. И заживем, не пропадем. Я тоже шестерней при тебе мотаться не буду. Пойду, скажем, в боцманы. Милое дело — палуба ходуном ходит.

Таюнэ распахнула ресницы и, диковато кося глазами, слушала Шурку. Но вдруг губы ее дрогнули.

— Зачем далеко поехать нада? — спросила она. — Зачем ты хиолога работа бросать? Ты меня бросать думал, да?

— Ну вот… Я тебе о чем толкую? Вдвоем поедем, — ответил Шурка. И поскольку он всегда помнил, что для Таюнэ он — геолог, оставленный для важной и секретной работы, продолжал: — Конечно, у геолога работенка что надо, но часто и тоска забирает. Сама подумай, сколько я здесь зря сижу? Понимаешь?

— Я понимала, — грустно сказала она. — Только уехать не нада, оставаться нада. Тебе Таюнэ плохой жина?

— Чудачка! Думаешь, я уеду, а тебя брошу? Я тебя ни за что не брошу, — ответил он и в эту минуту сам верил в то, что не оставит, не забудет, не покинет ее.

— Веришь? — спросил он.

— Веру, — повеселела Таюнэ. И, положив ему на колени голову, сказала: — Ты сказку свой дальше говори. Я и ты большой город приехал. Много дом большой, как сопка, росла…

— Надо говорить: выше, чем сопка, — поправил ее Шурка.

— Много дом, чем как сопка выше, — охотно повторила она и, лукаво прищурив карий, огнистый глаз, продолжала; — Много-много дом большой, люди много идут… Говори дальше. Как ты Таюнэ нашел, когда люди много идут?

— Да уж найду как-нибудь, факт! — засмеялся Шурка.

А в следующую минуту он уже сам подтрунивал над тем, что говорил, зная, что никуда с нею не поедет и что, если бы не эти распроклятые пурги да не эта лютая зима, его давно бы здесь не было.

Но пурги дули не всегда, и ветры не всегда разбойно колотили в стены избушки, выдувая из нее тепло. Когда они замирали, в тундре наступала могильная тишина. Синими окаменелыми волнами лежали снега. Синие сопки вздымали свои вершины в синее, без искринки, небо. А под небом, над снегами медленно текли такие же дни, невидимо переходя в синие ночи. И казалось, что эта глубоко утопшая в снегах земля никогда не видела живого света и не знала высшей услады, данной ей природой, — рожать травы, деревца, цветы и радоваться им.

Но случалось, что мертвые снега оживали в сполохах северного сияния. Небо заливалось цветастым, пестрым огнем. Он перекидывался вниз, обжигал простор. Красные, зеленые, оранжевые ленты огня переливались и приплясывали, а вместе с ними переливались и приплясывали ослепленные красками снега. Иногда буйное веселье огня не угасало часами, и тундра светилась цветными факелами, пока какая-то необъяснимая сила не гасила этот необъяснимый огонь.

В дни затишья у Таюнэ было невпроворот работы. В феврале в капканы валом пошли песцы, и если бы не Шурка, ей одной бы не управиться. Шурка научился снимать с тушек пушистые шубки, орудовать скребком и лихо управлять собачьей упряжкой (с первыми заморозками Таюнэ угнала лодку в село и вернулась на нартах, запряженных дюжиной крепких лаек). Он освободил Таюнэ от объездов участка, сам проверял капканы, сам насаживал на них приманку и снова ставил. Так что большую часть времени Таюнэ проводила в избушке за выделкой, просушкой шкурок и прочими домашними заботами.

За работой она часто пела. Сперва, когда песни были чукотские, Шурка удивлялся, отчего они такие бесконечно долгие. Потом Таюнэ стала петь по-русски, и он понял, что она сама сочиняет их и что вообще это не песни, а обыкновенные фразы, уложенные в определенный размер, и что ни одну из этих песен она не запоминает и не повторяет.

Однажды Шурка возился у стола с поломанным капканом. На чердаке, который соединялся с низкой комнаткой квадратным проемом, ходила Таюнэ, снимала с жердей просохшие шкурки. Шурка слышал и ее легкие шаги, и песню, которую она вдруг запела:

Скоро лето будет прогонять мороз,

Будет опять белый день.

Прилетят белые птицы

И будут гнёзда на речке делать.

А потом придет ветер,

Олень будет бежать сопки,

Будут плакать умка и волк,

И Таюнэ будет крепко пугаться,

Потому что черное солнце

Будет пугать все люди и звери…

Шурку разобрал смех, и он крикнул в проем над головой:

— Ну а почему солнце черное? Где ты видала черное солнце?

— Здесь видала, — ответила Таюнэ, выглядывая из проема, — в нашей тундре видала. Тогда давно было, Таюнэ такая-такая была, — она показала, какая она тогда была маленькая.

— Таюнэ маленькая, а солнце черное? — посмеивался Шурка.

Теперь Таюнэ умела улавливать почти все оттенки русской речи и, уловив Шуркино насмешливое неверие, сказала:

— Почему ты смеялся? — И вдруг, страшно округлив глаза, заговорила: — Тогда ночь скоро-скоро стала, баклан плакал, люди в яранга бежали. Тогда крепко пугалась Таюнэ. Потом солнце назад красное делалось. Я хорошо видала.