Так думается в поле за лесной деревушкой, над Вилией, где в пятнадцатом году была передовая — кровь, тоска, окопные вши... Окопы не затерлись, хоть поросли сосняком.
Здесь и пишу, стоя на песчаной дороге, перед вечерней зарей, что все еще никак не погаснет, под гулом высоко-высокого самолета. Пишу в полутемноте, наугад, чтоб не откладывать и этих мыслей-переживаний, как многое, что я почему-то откладываю...
***
За пятьдесят с гаком много и прожито, и пережито, и кое-что сделано.
Однако еще — больше кажется — потрачено времени впустую...
Что ж, человек — не механизм с гарантированной точностью, и если он не всегда мог держать себя в руках — есть, видимо, в этом какая-то закономерность. Надо же ему и просто жить, не только творить да бороться!
А все же об этой бездне потерянного времени я думаю не впервые. Жаль. И грустно.
***
Ожидая своей очереди в парикмахерской, просматривал старые «Крокодилы». Среди «афоризмов», к которым не относишься серьезно, вдруг наткнулся на такой:
«Ошибки прошлого можно исправлять только мeмyaрами».
Вспомнились две книги. Свыше сотни более-менее содержательных, более-менее интересно написанных писательских автобиографий. Однако никто — и сам я в том числе — даже и близко не поднялся до пушкинского:
И, с отвращением читая жизнь мою...
Характерно это, признак какой-то — такая правешность, такое отсутствие, как говорится иногда, самокопания?
***
Жутковато порою, подумав: а как же я выгляжу со стороны, в глазах других людей?..
И жутковатость эта в том, что я здесь сам подключаюсь, сам смотрю на себя со стороны — и с внешней и с внутренней. Что я такое? Откуда? И куда?.. И фамилию какую-то носишь... Именно носишь, словно взяв ее напрокат...
Чувствую это уже не впервые, а вот схватить и на бумаге закрепить эти ощущения — не удается. По крайней мере теперь не удалось.
***
Мой ближайший друг умер. А я, его другая часть, почти одно с ним, удивленно вижу, что вокруг все — как было, так и есть. Как после всех тех, что умирали на нашей с моим другом памяти. Будто он — это я: я и умер, я и смотрю, проверяю, что же тут изменилось, когда нас нет.
Странное, горькое и... счастливое ощущение.
***
Глядя на портреты тех, что жили давно.
Они не только жили, но и чувствовали себя без нас совсем нормально и даже не догадывались, что мы, именно такие, какие мы есть, персонально когда-то будем.
***
Перелистывал старый фотоальбом. Грустно стало. Писали люди когда-то друг другу: «На долгую... на вечную память...» И самих уже давно нет, и помнить их некому...
***
Если бы не было в тебе сознания — не печалился бы ты, не впадал бы в отчаяние, не думал бы о смерти, а цвел бы себе, как цветок, или, как скворец, распевал бы, сколько тебе положено, а то помахивал бы хвостом, как бык на пойме.
***
Ясный полдень. Взволнованная толпа.
Школьник попал под машину. Автобус, хоть и затормозил резко, даже уткнулся в канаву, ударил малыша сильно. У самой школы, при въезде в зеленый, полный майского цветения городок.
Было это вчера. Теперь я проснулся в одиночном, жутковато-тихом номере гостиницы раньше, чем дома, и — сразу с мыслью о вчерашнем. Как будто мысль эта не останавливалась, не отдыхала...
Лучше бы я, мальчик, не знал тебя, не знал, что ты есть, лучше бы я думал, что ты — просто один из тех неутомимых, звонкоголосых, в белой рубашке с красным галстуком, из тех, которые вчера кончали свой третий, четвертый, пятый, праздновали начало каникул.
Я и так не знаю тебя, даже не видел, какой ты,— ни до того, ни после. Видел только твою, пролитую под ноги, сущность — горсточку крови на горячем утрамбованном гравии, потому что тебя уже увезли.
Да вот кажется мне, что я уже знаю тебя, и горько, что ты затих навсегда. Такой же, как миллионы других, а все же один, та частица, грань жизни, что в той же самой оболочке, видать, не повторится.
А для родителей, для близких?..
***
Увидел в белостокской «Ніве» портрет молоденького парня, «энтузиаста родного дела», и тепло, чуть не расчувствованно подумал о нем — со стороны, с дистанции возраста, вспомнив, что я был почти такой же когда-то.
Прежде так думалось о детстве. Теперь я уже думаю так и о молодости.
И это не грустно, что и она уже тоже когда-то. Не очень грустно, когда с любовью думаешь вот о таких, как этот юноша с хорошей, чистой улыбкой.
***
В газете, где вы напечатаете некролог обо мне, пусть также будет где-то рядом живая, талантливая статья о бессмертии настоящей поэзии.
***
Страшные вещи случаются с близкими или знакомыми людьми, не случаются со мною, а очень просто могут случиться.
И в этом счастье, до ужаса временное счастье, которым надо жить.
У хорошего, скромного человека умер единственный сын, единственное дитя. И сын был хороший, я его знал. Думалось тогда, что я на его месте... ну, разорвался бы, кажется, от боли...
А он недавно снова напечатал статью. Хорошую. Снова живет.
***
В тяжелые минуты он думал, что неплохо — ох как неплохо! — иметь где-то далеко отца, брата или друга, чтобы к кому-то из них поехать и поделиться наболевшим. Думал тогда, когда они у него были. Почти рядом.
А что уж говорить теперь, когда их — ни ближе, ни дальше — нет?..
***
Начинаю уже считать свои годы, как рубли к концу командировки...
Неужели в народном, старческом «уже и домой пора собираться» есть что-то от религии?
Или это просто великая, настоящая мудрость — от земли, от труда, от жизни,— мудрость, которая еще не имеет названия, но выше которой нет ничего?
«Домой» — слиться с природой, стать частицей ее, побыв немного в счастье и в горе сознательного существования.
***
Жизнь человеческая — как огонь. Был — и нет. Снова загорелось и погасло. Снова горит. И так — без конца. То же самое вечное, таинственное и чудесное явление.
Так думал я вчера, в Гомеле, как-то по-новому не только поняв, но и почувствовав это.
В полночь, когда мы с Димой Ковалевым возвращались от его старенькой мамы и остановились у памятника героям войны, чтобы посмотреть на Вечный огонь, чувство это вернулось. Показалось даже, что если бы посидел здесь один хоть до утра — почувствовал бы по-настоящему его поэзию, поэзию вечной работы горения.
...Скромница, работница, так хорошо пела за праздничным столом, а потом — исчезла трагически, сама пожелав этого, исчезла, как погашенный огонь.
А я — через девять лет, бог знает где, на Полесье, возвращаясь с далекой пасеки среди редких берез и кленов,— я вспоминаю ее, как живую, за тем семейным столом, с той веселой песней...
Что, мало было на свете огня? Мало есть его? Мало будет?
Здесь, с человеком — не просто огонь. Больше чего-то. Больше неповторимого.
***
Люди тяжелого труда, которые живут в окружении природы, говорят не только «хочется жить», но и «надо жить».
Не плачь, не горюй по своему, по своей, кого ты утратил или утратила, тебе надо жить.
Есть и у меня такое ощущение. Видимо, не напрасно я прожил среди природы, в тяжелом физическом труде детство и молодость. Оттуда они, эти мысли. Хоть и много у меня, как Пришвин говорит, было отклонений от правильного человеческого поведения.
Подумал об этом, глядя на сыто-зеленый, облитый вечереющим солнцем огород, на яблони, мужественного возраста каштан у хаты, а за огородом-садом — на стену лиственного леса.
Мы с другом приехали сюда, в хату его родителей; после большой, нелегкой в жару дороги нам здесь хорошо почувствовать прохладу, тишину, углубиться в самого себя, успокоиться.
Мир мой родимый! Моих уже многих нет, а мне все еще надо жить, надо делать свое.
***
Ходили по притихшему ночью шоссе, меж двумя стенами леса, под звездным, безлунным небом, по мягкому, слегка поскрипывающему снегу.
И думалось с давним, еще мальчишеским восхищением и с грустью поздней возмужалости о величии вселенной и нашей, моей человеческой незначительности.
Вспомнилась старуха, одна из наших великих мучениц, что горела — не догорела в войну, а сегодня говорит: «Жить уже можно бы, а тут в ямочку надо».
Путь и малых и великих. Тоска, которую не избыть, которая должна звать или к отчаянию, или к тому, чтобы свои поступки сверять по вечности.
Так было вчера.
А теперь, хоть и солнце всходит, и хвойник да голые ветви слегка серебряно заиндевели, хоть еще и тихо на том самом шоссе,— все же ночь, звездная ночь остается более торжественной, более глубокой, чем день. Она приобщает к мудрости, вечной поэзии вселенной, а день замыкает нас в нашей будничности.
***
Задремал в кресле, проснулся и — не впервой — подумал: «Неужели все это — я? Эти руки, ноги, лицо? Эти мысли о самом себе?..»
Как будто есть еще какой-то другой я, который может наблюдать меня такого, как я есть, со стороны...
***
Старые записи в блокноте, сделанные двадцать девять лет тому назад. Перечитываю их — и вдруг странно стало, что это именно я, а не кто-то другой прожил так много.
Многих современников, сегодня зрелых, в то время еще не было, многие были детьми, а я уже тогда чувствовал себя бывалым, уже оглядывался назад и боялся, что не успею сделать того, что должен.
Странно и жутковато оно — чувство простора за тобой, простора пережитого...
И то еще, как ты тогда — давно, в разное время — упирался лбом в свое неизвестное, которое теперь так просто видится, а сегодня — снова упираешься в то неизвестное, что будет...
***
Совсем не колеблются только столбы, особенно — глубоко вкопанные.
***
Мой старенький, немощный дядя, железнодорожник на пенсии, которому я немного помогал, кое-как нацарапал мне тогда из Одессы, что как умрет да увидит там Антона, моего отца,— все расскажет ему... Смешно было, грустно, приятно. А сегодня вот вспомнилось снова, через двадцать лет.