Почему же оно живет в нас — желание поговорить с теми, кого уже нет и не будет, рассказать им, как мы любили их, как говорили о них потом с родными и друзьями, как нас всех еще больше сблизила эта утрата?..
В свою очередь и мы уже, вслед за старшими, приближаемся к рубежу. Вспоминаю похороны брата, наиболее близкого мне из четырех, — снова вижу то предвесеннее зябкое разводье, когда один наш друг, одинокий в машине, за рулем, добирался сквозь ночь и утро своих четырехсот километров, когда другой все хлопоты взял на себя, чтобы в горе быть совсем рядом, когда третий не смог от плача говорить над гробом... Восемь лет прошло, уже и в памяти кое-что путается, скажем, реальность и последовательность фактов, а чувства — остаются такими же...
Вот мне как раз и рассказать бы об этом брату самому, а его-то и нет. И говорить с ним можно теперь, если не под чарку и не веря, как наш старенький дядя, в «тот свет»,— только с мыслью о бессмертии наших близких в нас самих, в наших думах, в нашей памяти.
А говорить с ними порой так хочется! Ведь их уже так много на той стороне.
***
Такая простая алгебра:
Друзья наших друзей — наши друзья. А враги наших друзей? Во всяком случае — не друзья. И так больно бывает, когда друзья об этом не помнят.
***
Сестре или брату не скажешь, что если б знал, так взял бы лучшую или лучшего. А жене или мужу можно такое сказать.
И тогда вот как раз и дохнет холодной отчужденностью, станет темно и больно... Да так больно, как бывает лишь мужу или жене, хоть есть у них и то, что должно бы навсегда породнить,— их дети.
***
Время бежит, бежит, бежит, а потом я остановлюсь, а оно побежит дальше...
А я все собираюсь оглянуться, чтобы увидеть наконец получше, что я должен сделать, чтобы надлежащий образом наладить то, что должен оставить, отдать, уходя.
***
«Сколько той жизни!..»
Временность эту разумеют по-своему и мудрость, и глупость. Одна старается насытить ее, временность, мудрым содержанием, а другая — ухватить хоть что-нибудь.
***
«Так вот мы и наводим сами себя»,— сказал он. Но с улыбкой. Видимо, не очень представлял то, что он и на самом деле изводится, тратит себя на пустое. Жизнь ему еще все не представляется такой, которая дается только раз. Живет — как на вокзале: «Лишь бы время прошло скорей». А к поезду какому же?..
***
Подумал: «А все-таки старею...» И постарел еще на несколько секунд.
Стоит ли думать об этом?
***
Жить бы только как можно дольше, это так интересно было бы: как оно все происходило — так много и так долго.
Часто она у меня повторяется, эта мысль. Даже не мысль, а веселое удивление.
1960-1975
«...МОЖНО РАССКАЗЫВАТЬ БЕСКОНЕЧНО»
У старухи колхозницы отняло речь. Прилетел самолетом ученый сын, два дня сидел над нею, и только на третий день она пришла в себя. И первое, что произнесла,— спросила:
— А пообедал ли, сынок?
Чего ему — пожилому мужчине, бывшему фронтовику — стоило, чтобы не заплакать!..
***
В глухой деревеньке белорусского Полесья остановились ковпаковцы. Один из них зашел в крайнюю хату и попросил бабулю постирать ему запасную пару белья.
А тут — тревога. Ушли, как пришли.
На третий день один из отрядов, отдыхавший в лесу после боя, задержал старуху. С узелком повидавшего виды бельишка, постиранного, покатанного, заплатанного руками матери. Два дня искала она в ближнем и дальнем лесу, под музыку далеких и близких разрывов того «пригожего да веселого, что командует целым отрядом, а зовется, дай бог память, Платоном...»
И вот нашла, отдала и пошла домой. С одним то чувством, с одной радостью: «Няхай здаровенькі носіць!». Славный парень, хороший поэт, один из моих украинских друзей, он рассказал мне об этом в минуты нашей несуетной встречи.
***
Как только дорогой мимо ее одинокого хутора проезжала разведка, старуха выходила за воротца и уже издали узнавала, что к чему.
Если партизаны разговаривают, поют или смеются, морщины ее распогаживала улыбка:
— Хлопчики, пускай бы ко мне! На клецки! Тепленькие, с молоком!
Если ж хлопчики ехали молча, без песен и шуток, сердце ее понимало, что тут не до клецек.
Кивнув в ответ на их «добрый день», она провожала всадников взглядом, без слов и — пока что — без слез...
***
Идем по хлюпкому да хрусткому снегу. Если б это не в городе, так и жаворонков, может, услышали бы. Бывалый журналист и хороший, серьезный парень рассказывает:
— А самое, брат, страшное, что я за всю войну увидел, так это в первый день, когда мы отступали из-под Белостока. В вагоне одна молодичка сошла с ума от страха. Молодая, красивая, с сыночком. Он плачет: «Мама, мамка, это я, твой Витя! Я!..» А та бьет его и гонит от себя. А он все плачет...
***
Веселый летчик, отлично поработавший для нашей победы над фашизмом, рассказывал, по-мальчишечьи радостно смеясь, как он возвращался сюда, в родное донское село, на трофейном «оппеле».
— Взял, зараза, да заглох. За три километра от батькиной мазанки! Дед Афоня меня дотащил на быках. Теперь часто слышишь: «Так это ж было в том году, когда дед Афоня Николу привез». История!..
После войны командовал полком. По утрам, перед учебными полетами, прежде сам вылетал — «нюхать воздух». И не мог удержаться, чтобы не пролететь над родной Поповкой, не помахать крылом.
А мать, старенькая бабка Нюся, лишь заметит, что самолет крылом машет:
— Це мий, падлюка!
Не для экзотики записываю, а улавливая здоровое ощущение связи с родным, с мудрой народностью.
***
Шестнадцать лет прошло, а я вот снова вспоминаю горячее лето сорок пятого и старушку — солдатскую или партизанскую мать,— которая, придя из колхоза в город, купила в пивном ларьке бокал жидкого, несладкого морса и присела у забора на земле, запивая этим морсом сухой кусок черного хлеба...
***
Множество остриженных голов и пытливых глаз... Фабзайцы.
Женщина, по виду старая учительница, говорит с трибуны:
— Моя девочка закрыла своей грудью амбразуру вражеского дота...
Сколько она когда-то беспокоилась о здоровье этой нежной детской грудки!..
А теперь вот говорит спокойно:
— Она поступила так, как поступил бы каждый советский человек... Учитесь, дети, будьте настоящими патриотами.
После выступления женщина надела пальто, вежливо простилась с организаторами встречи и ушла. Чтоб где-то снова думать о своей девочке, которая...
«Вот он, настоящий героизм!» — подумал я.
Потом, в этом же году, еще и еще увидел ее на трибуне, услышал ее тихие, ровные слова, и... стало больно...
Захотелось подойти к ней и, чтоб не слышали, сказать:
— Пойдемте, мама, домой. Не надо. Мы сами расскажем об этом.
***
Старуха шла по обочине. Стежкой под вербами. Радуясь холодку.
Мы стояли на повороте с большака в деревню, у совхозных мастерских. Уже воды напились, со знакомым поговорили, и можно было ехать. Но тут я заметил старуху, узнал.
Я хорошо знаю ее. Хорошо знал и сына, которых не вернулся с войны. Может, и сейчас она идет из местечка, получив очередную долю пенсии за него? Рубли, который каждый месяц, год за годом, напоминают ей, что сын был один... Дочерей было три. Одна умерла тоже в войну. Убегала от полицаев, что устраивали облаву на молодежь, чтобы вывезти в Неметчину. Поудирали почти все, а ее Маня промерзла где-то в овражке — осень была, а они повылетали в одних платьицах,— пометалась несколько дней в жару и померла. Вторая дочка... Об этом толковала недавно вся округа. Жутко подумать — девичья шея и... бритва... Сама себя. И неизвестно отчего. Муж старухи умер так давно, что боль отболела и забылась. Притупилась уже боль и по Мане, даже по сыну. И сил поубавилось.
А тут — такое в хату!..
Что мне сказать старухе? Я не виделся с нею после этой последней беды.
Неужели обойдусь только тем, что поздороваюсь да подвезу?
Из глубины своих мук и горьких раздумий она могла бы, кажется, должна бы сказать что-то необычное, очень нужное...
Но она попросила меня «минуточку подождать», зашла в сельмаг, не спеша развязала узелок платочка, достала копейки и попросила продавщицу отвесить ей двести граммов вон тех «подушечек».
— И как же это я, тетеря старая, шла-шла и забыла взять в местечке?
Ведь дома есть внучек и внучка, дети младшей замужней дочери.
Когда мы подъедем к их хате, малыши заметят бабулю, и закричат, и радостно помчатся к ее немощным уже, но таким ласковым рукам.
Ну как же тогда без конфетки?..
***
Или это тот старый пресловутый деревенский идиотизм, или это уже так в человеческой натуре?..
Хоронят девушку, что страшно и загадочно наложила на себя руки. Светит солнце после дождя, душу раздирает колхозный духовой оркестр, плачут родные, кто еще не изнемог от плача. Старую мать ведут под руки. Как раз она и не в силах уже плакать. Еще хорошо, что медленно движется это шествие по скользкой весенней грязи. Старуха только изредка, будто проснувшись, тихо говорит: «Доченька моя, да зачем же ты так?..» Люди, вся большая деревня, молчат и плачут в разумном человеческом сочувствии, во власти высокого, торжественного момента.
А потом, как только зарыли покойницу и возвращались с мокрого, зеленого кладбища, я услышал в толпе:
— На нас платьев рвать не будут. Мы сами их будем носить!..
Оглянувшись на этот тихо-злорадный голос, я уловил, заметил, кто это сказал. Пожилая девка в новом праздничном платье.
Мне сказали немного погодя, что слова ее — намек на то, что покойницу вскрывали. Говорила соседка, сестра того парня, за которого только что похороненная не захотела когда-то, года два тому назад, выйти замуж.
Сказаны были те бесчеловечные слова не так себе, а чтоб услышали. Кому по голове, а матери — по сердцу.
Разве что не слышала, вся в своем горе.